355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Коваленин » Коро-коро Сделано в Хиппонии » Текст книги (страница 5)
Коро-коро Сделано в Хиппонии
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:46

Текст книги "Коро-коро Сделано в Хиппонии"


Автор книги: Дмитрий Коваленин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Песни для Марглы
Remixes

Side A:
Когда-нибудь очень скоро

А все оттого, что мы боимся старой Марглы. Всё оглядываемся на нее: сидит в сторонке – скрюченная и недвижная, будто уснула. Детей пугаем – придет, мол, старуха без лица, и… Я никогда не слышал, чтобы кто-то сказал, что – «и». Но все боятся. Ее свистящего дыхания и рук со скрюченными пальцами. Никто из-за этого не хочет оставаться один.

Вот почему отец, уезжая надолго, сказал мне:

– Не уходи ни к кому. Когда придет вечер, попробуй не зажигать лампу – придумай, допустим, что кончился керосин. Вскоре под самым окном ты услышишь скрипучий кашель и тяжелые вздохи… Все, что тебе понадобится, – на чердаке, в самом дальнем углу.

Потом он уехал, мой отец.

И Маргла пришла тогда под мое окно, и пятки мои просто корни пустили от страха в застонавшие половицы, когда я услышал все это – впервые в жизни так близко. Помню, я даже схватился за отцовский деревянный нож для бумаги и стоял так еще долго-долго.

«Откуда она только взялась у нас – Маргла? – думал я, цепенея от ужаса. – Ее помнят самые старые люди в нашем маленьком городе, только никто никогда не говорил с ней, потому что у нее нет лица. Говорят, она может забрать с собой… Куда?»

Я в жизни не уходил из нашей долины. Давно, еще в самом детстве, помню, у нас кончились зимою дрова, и отец собрался и ушел в горы. Потом он вернулся с дровами, весь обмороженный, и я до сих пор боюсь вспоминать, как он бредил в постели, страшный, с горящими глазами… Он все пытался что-то спеть и заходился кашлем, и руки его тогда словно хватались за воображаемый смычок и рассекали воздух судорожными взмахами. Еще он все время опрокидывал свечу у подушки. А когда выздоровел, уже никогда ничего про это не рассказывал, только все чаще уходил из дома надолго – и каждый раз как-то неловко прощался со мной, пряча глаза. А я боялся без него, боялся старухи, что появлялась словно из воздуха где-нибудь вдалеке – все время в разных местах, скрюченная и недвижная, точно уснула…

И вот теперь она явилась ко мне, старая Маргла, и я стоял и слушал ее скрипучие вздохи, и казалось, что больше в мире нет никого – только я и она. В какой-то миг мне почудилось вдруг, что в скрежете дряхлых легких я слышу чей-то странно знакомый голос, очень юный и очень печальный. Не помню теперь, пел ли он, плакал, – но только звучал тот голос как будто очень издалека, оттуда, куда я никогда не уходил из родной долины, в которой прожил всю свою и еще немножко чью-то жизнь.

В дальнем углу чердака я нашел их – старые отцовские башмаки. Лопнувшая скрипка и встрепанный смычок лежали рядом, в том же ящике, обернутые в мамин пуховый платок – последнее о ней воспоминание.

А я ведь и не играл никогда. Он мне как-то давно показывал, да я бросил быстро. Тогда еще в город приезжали бродячие актеры – мы только и жили у них там, в балаганчике, ни о чем другом и не думали. И когда у меня вдруг получилась песня для Марглы, я поразился – ну совсем не умел же. А она и запела за мной – жалобно так и чисто, в темноте не видать, старуха там или еще кто… Я понял тогда, что уйду из долины, когда-нибудь очень скоро – и уже утром смазал отцовы ботинки прогорклым подсолнечным маслом. Только Маргла уже больше не приходила.

Каждую ночь я играл ей песни, надеясь, что она вернется; теперь играю, уже ни на что не надеясь – просто так.

Я теперь не подхожу близко к людям: они сказали мне, что пальцы мои стали скрюченными, а в лицо очень страшно смотреть. Все бы ничего – но вчера, уже в сумерках, их девочка испугалась меня так, что даже опрокинула ведерко с водой, перебегая мне дорогу.

Завтра ночью приду к ней под окно, надо будет сыграть ей песню старой Марглы…

Может, хоть она уйдет со мной из долины?

Больше никогда

– Только смотри ничего не приклеивай насмерть, – приговаривает он рассеянно, стискивая зубами давно потухшую папиросу. – Все еще тысячу раз изменится… Ты понимаешь меня?

Я не совсем понимаю, но и не спрашиваю. Работает он правой рукой, и я обычно сижу слева, чтобы не путаться. А слева-то как раз он хуже слышит. Мне всегда жалко его, если он вдруг переспрашивает, поворачиваясь другим ухом. И уж совсем никуда не годится, когда он просто кивает – вроде как понял, а потом ответит невпопад и сам же замолкает, неловко так, если ерунда в разговоре выходит. Я поэтому и киваю первым, надеясь, что само потом поймется. Он верит мне. Или, может, тоже вид делает? Так мы и сидим во дворе, потому что сегодня нет дождя. И ветра тоже нет. Только его уже совсем поседевшие волосы все равно шевелятся чуть заметно.

– Ну и где я тебе возьму столько Африки? – расстраивается он, переворошив уже третью пачку разноцветных картинок непослушными мозолистыми пальцами. Бумажки то и дело цепляются за его желтые от никотина, подавленные на стройке ногти, выскальзывают из пальцев, и он раз за разом слюнявит кончики большого и указательного, перебирая слипшиеся листки. – Ну вот, есть тут немножко, но наших: смотри, как блекло. Разве ж это пампасы?.. А поляки уже все кончились, один вот носорог этот толстый, куда его…

Соседи до сих пор, наверное, уверены, что отец мой знал все языки на свете. Рыжая авоська, с которой он возвращался с работы, помимо неизменных «Беломора» и миндального печенья россыпью, постоянно была набита пестрой макулатурой – и просто-таки резала глаза любопытным заголовками журналов на всех языках, какие только продавались в нашем киоске. Мы очень любили вырезать из них фотографии. Особым деликатесом у нас считались журналы польского и чешского фото, да еще французский «Юманите диманш», который тогда еще не совсем обанкротился и выходил на сногсшибательной глянцевой бумаге. Большой удачей также раз в месяц выпадало поймать «Панораму». Мать поругивалась, что он покупает ее для меня, потому что на последней странице там вечно было что-нибудь голое. Толстые пачки с «вырезками» мы хранили в кладовке.

* * *

…Много лет спустя я вернулся сюда. Здесь уже не осталось мебели, и только эхо сиротливым псом вертелось по опустевшим комнатам, клацая вслед шагам и норовя цапнуть за пятку. Но те люди не забрали их и не выкинули – наверное, просто не заметили: пять или шесть толстенных бумажных кип, задвинутых в самую глубь на антресолях кладовки. Бережно обернутые когда-то двойным слоем газет и перетянутые старыми чулками, свертки эти уже потом заляпывались известкой, оттаптывались подошвами грязных сапог, – и все-таки дождались меня через столько лет. Я был как пришел – не снял даже ботинок: сидел в пустой комнате и перебирал их, поглаживал дрожащими пальцами, не веря своим глазам…

«Фоновые». Морские пейзажи, горы, лес; панорамы – птичьего полета и океанских глубин. Космос, чужие планеты…

«Музыка». Струны, клавиши, бесстыжая медь саксофонов и шевелюра бешеного Стравинского. Прозрачная вязь балетных пелерин. Лебеди.

«Лица». Он любил их больше черно-белыми, я всегда удивлялся…

Моя «Африка» была здесь же. В разобранном виде. У толстогубого вождя – мы вырезали его по контуру из какого-то разворота, яркий такой, весь коричневый и потрясающе потный, – теперь отвалилось два пальца на одной из воздетых рук, и на белом крашеном носу проступало с изнанки пятнышко высохшего силикатного клея. Он ведь учил меня – ничего не приклеивать намертво…

– Вот-вот, прямо самыми кончиками. Чтобы только не уносило ветром…

Ветер подул, когда мы с ним еще только прикидывали «Осень», и со стола во дворе унесло все, над чем мы бились часа два, раскладывая так или эдак. Он сделал ее для кухни: светло-голубой квадрат невыгоревшей краски до сих пор проступает на голой стене. Лучшие книжки тех лет были проглочены здесь же, меж кастрюль и тарелок, спиной к тарахтевшему трактором старичку-холодильнику. Ласковые листья просто притягивали меня сюда – огромные кленовые ладони, в которых так удивленно-радостно барахтался под дождем отбившийся от мамы малыш в пухлой оранжевой курточке. Черно-белые клавиши в левом верхнем углу мне пришлось тогда рисовать чернилами, и они расплылись немного со временем. А листья были просто вырезаны из бумаги: я еще специально лазил на старый клен во дворе – за образцами. Он так и не узнал от меня лишь одно: они действительно двигались.

Все началось с той самой зимы, когда он начал уезжать из дому надолго. Мать стала вздрагивать и плакать по ночам от странного шелеста в спальне, решив, что в доме «завелись грызуны». Я принес ей тогда мышеловку, чтоб она хоть чуть-чуть успокоилась. Но первой ушла от своего водопада грустная греческая девочка из «Ню» над родительской постелью. Я помнил: он поселил ее туда двумя слабыми мазками клея – точно сомневался, надолго ли она здесь…

Потом в водопаде иссякла вода. Мать решила вызвать эпидемстанцию, потому что скрипы и шорохи с каждой ночью становились все страннее. Из «Африки» в моем уголке дали стрекача пугливые антилопы, а Вождь, приняв уже боевую раскраску, начал грозить Небесам невесть откуда взявшейся палицей. Струны у скрипок «Ноктюрна» в прихожей обвисли; молоко из опрокинутой крынки стекло на невидимый пол, и вскоре все герои картины сгрудились в нелепую кучу вокруг безобразной кляксы – опустевшего стола посередине.

В последнюю полночь меня разбудил протяжный, полный ужаса крик. Кричала моя мама. Я только до сих пор не пойму: ведь «Осень» висела у нас на кухне… Когда же, вскочив как ошпаренный, я ворвался в мамину спальню и зажег свет – огромный кленовый лист судорожно растопыренной пятерней распластался у нее на подушке. Страшный, матовочерный, из бумаги от конвертов для фото… Я никогда не вырезал такого. На кухне же, куда я ввалился в следующие секунды, на месте самого желтого, самого радостного листа зияла бессмысленная дыра – кусок идиотского газетного текста. И вместо ребенка теперь – у меня подкосились ноги – склабился ввалившимся ртом, пялился мутными выцветшими глазами какой-то безумный старик…

* * *

Ничего не менялось с тех пор на картинах. А потом – я уехал из дома. Только уже перед самым отъездом я извел-таки целый тюбик бесценного японского клея и три часа времени – пока не приклеил их все.

Намертво.

Накануне

Когда-нибудь мы встретимся снова – и еще обязательно поговорим о том, как люди входят в жизни друг друга и выходят из них.

О.Н.

Человек на песке со мной рядом. Крупные капли, высыхая неспешно, все еще покрывают частичками Океана его кожу на плечах, спине и груди.

Человек на песке со мной рядом немного отличается от того, что есть я. Он немного другой. И сейчас, когда прямо оттуда, – тем более.

Кожурой апельсина на белом песке – оранжевое его полотенце. Его книгу чуть в стороне от меня еле слышно листает ветер. Его губы слегка шевелятся, когда он разговаривает – сам с собой. Его голос:

– Мне кажется, еще раз вот так – и я уже не вернусь, наверное. Ты бы знал, мне сейчас…

Крики чаек смолкают. Тревожно.

– …Удалось-таки заплыть туда, где уже не пускало обратно. Как там странно тепло!

Плавно выгнувшись, тяжелая волна шипит и шлепается на песок перед нами. Лицо его на песке со мной рядом: снова свежие капли.

– Разве ты не чувствуешь, как Он смотрит на нас?

– Все мы как-нибудь… смотрим.

– Ты не чувствуешь. Когда он смотрит вот так на меня, я становлюсь чем-то… голым. И тогда дико хочется, чтобы он меня съел.

Поднимая фонтаны песчинок, человек со мной рядом вскакивает резко на ноги. Песок, песок – на лице моем, на губах. Ветер с моря, налетев неожиданно, слизывает – и, ожегшись, выплевывает в стылое небо наше одно на двоих апельсиновое полотенце. Оба молча следим, как оно, кувыркаясь в отчаянном танце, отлетает все дальше и дальше – к черной гальке у самой воды.

– И знаешь… Это почему-то совсем не стра-а-ашно-о-о-о-о!!!

Но у моря нет эха.

Запрокинув голову, раскинув в стороны руки, он со всех ног бежит прочь от меня вдоль по худенькой кромке берега, срывается с нее уже где-то на горизонте – и вливается крохотной каплей в седой Океан.

Я снова один на остывшем под вечер песке.

Фотокамера у моих ног. Брызги с его мокрых волос – на черном глазке объектива. Не хочется вытирать объектив, отчего-то я знаю: больше нет нужды в фотоснимках.

Слушаю.

Незнакомая тупая боль подступает из легких к горлу. Ноет, саднит изнутри своей невостребованностью отмерший некогда орган.

Человек на песке со мной рядом: озябший, и губы синие.

– Надень же хоть что-нибудь.

– Нет. Теперь все равно. Доплыть бы туда, где не страшно – и тогда будет вовсе не холодно…

Человек на песке со мной рядом прижимается крепче ко мне. Кладет мокрую голову мне на плечо.

– Говори мне о чем-нибудь…

Виски его – вкуса соли.

Глажу медленно мокрые волосы, и через них, нараспев – прямо в ухо:

– В ледяных океанских пучинах, где не видно ни зги…

Человек на моем плече закрывает глаза.

– …Даже мелкий безмозглый планктон чует тебя безошибочно. Флюоресцентной своей оравой кидается он к тебе хоть за тысячу миль. Вслед за ним – а то и просто погреться – подгребают мордовороты-киты. И прочая живность как-то сразу бросает дела свои и делишки, если вдруг проплывает поблизости. И вскоре сваливается в тебя все до кучи…

В горле странно першит. Я наспех откашливаюсь – только бы он дослушал.

– …Там, где ты, всем находится время и место. Рыбам и растениям. Животным и людям. Так было тысячелетиями… Так будет, наверное, вечно.

– Ну а ты?

Глаза его, серо-зеленые, как и небо над ними, глядят на меня в упор. Молча жду, когда они закроются снова. И только тогда улыбаюсь:

– И лишь я никак не могу распознать, где же ты… Ласковое. Исцеляющее все продрогшие, стылые жизни. Зовущее по ночам – мое теплое течение Куросио…

Вновь – распахнутые глаза:

– Нам еще не пора?

– Да, наверное… Собирайся?

– Я сейчас… Я последний разок!

Медленно-медленно человек на песке со мной рядом поднимается на ноги.

Он встает и уходит.

В зовущие чайками волны.

В остывающее от солнца небо.

Все дальше и дальше от берега.

Могучая черная гладь растворяет в себе, как кофе – беспомощный сахар. Вот уж нет его по колени. Вот растаял наполовину. Вот – одна голова…

И потом уже только пена.

Волны. Зовущие за собой и исчезающие, чтобы снова вернуться.

Две сигареты – это пятнадцать минут. Еще три – сорок пять.

Так уносишь ты, теплое Куросио, всех, кому еще есть чем слышать тебя.

Его книгу заносит песком, и страницы шелестят для меня все слабее.

Мои ступни на теплом асфальте по пути к остановке автобуса. Правая моя ладонь – в левой шлепанцы – сжав, массирует горло. Я все пытаюсь унять эту боль – так знакомую всякому, у кого хоть когда-нибудь резались жабры.

Хочешь, я расскажу тебе

Моему нерожденному сыну

Я говорю тебе: «Пошли, сходим в детство?»

«Пойдем», – отвечаешь ты и тянешь ладошку к моей руке.

Кто еще мог бы мне так ответить? Люди заняты бесконечной Вселенской Стиркой, они кричат мне из ванных: «Как настроение?!..» Я смеюсь – нет, мне и правда забавно: что я им, туда кричать буду? «А ты крикни, жалко, что ли?..» И я уезжаю от них.

И тогда я говорю тебе, тихо так: а пошли, сходим в детство? «Пойдем», – отвечаешь ты мне. Так, будто ждал меня все это время.

Это очень, очень важно для меня – знать, что ты ждешь. Я тогда становлюсь совсем бесстрашным и даже не верю, что вообще умру когда-нибудь от чего бы то ни было.

Слишком уж все там меняется… Будь вечно таким же – ждущим меня. Даже если я пропадаю надолго.

Там, у них, бывает очень по-разному. Я сейчас кое-что расскажу тебе… Вот послушай.

1

Рот нужен людям для еды. Во всех остальных применениях он начинает жить несвойственной ему жизнью: все составные части его приходят в движение, совершая Работу По Утвержденью Порядка. Если вдруг ртов становится больше, чем один, уши отмирают, как листья у осенних деревьев, и тогда наступает зима. И если чьи-то глаза не впадают в спячку от холода, то прямо на морозе у тебя могут отнять всю одежду – «Ах, вы вконец перепачкались!» – и затеять Вселенскую Стирку, крича тебе из теплой ванной: «Ну, как настроение?..» Слова замерзают, не долетев до порога.

Если глаза не в спячке – то они в ванной.

2

Иногда люди совершают Работу По Утвержденью Порядка. Это случается с ними, когда они не помнят, что их кто-нибудь ждет. Тогда они, бедняжки, в растерянности начинают думать, что Все Меняется. А поскольку Все – это ОЧЕНЬ много, они не понимают, что со Всем этим делать, и с перепугу наводят Порядок вокруг – но так, чтоб только самим под него не попасть.

Тех, кому это удается, называют Сильными Людьми. Они действительно забывают, что их кто-то ждет! Смешные они, люди…

3

Картошку, чтобы долго-долго варить на плите, людям обязательно нужно чистить. А еще раньше – непременно купить ее на базаре.

А вот там-то и вынимают кошельки!

Поэтому лучший на свете напиток – кофе. Если долго пить его из глиняных чашек, начинаешь жить по ночам. А ночью-то базары и не работают!

4

Когда людям начинает казаться, что им не с кем пойти сходить в детство, они посещают Храм. Тогда вместо того, другого, к ним приходит чувство кого-то Третьего, с которым-то все это и можно.

Детям это не нужно.

5

С людьми можно играть в Очередь. Они очень доверчивы, люди.

Нужно, чтобы один ждал другого, другой третьего, и так далее. Построить их всех, упереть глазами в затылки друг другу – и пусть себе думают, что все они ждут троллейбуса.

6

Когда люди натворяют слишком много Порядка собственным ртом, они, испугавшись, принимаются разрушать все обратно. Тогда они закрывают рот и пишут картины маслом, печатают на пишущих машинках и раздаривают хризантемы, оставляя друг в друге себя.

Им действительно становится легче.

7

Иногда люди сомневаются, есть ли они. Кидаются к другим и начинают это проверять. «Есть, есть, – успокаивают их. – Да вот же. Вот и вот».

Им даже дарят их самих иногда. Как цветы.

Тогда они очень обижаются.

8

Даже отдавливая себе бока в троллейбусной толчее, люди упрямо продолжают верить, что они куда-нибудь движутся.

9

Люди очень любят бояться, что живут мало жизни. Все то, зачем вообще Все, они, недолго думая, называют банальностью – и допридумывают что-нибудь позаковыристей, о чем потом нужно думать долго и специально.

От этого они живут еще меньше жизни.

10

Надвигавшись в троллейбусах, под вечер люди уходят к себе домой, запираются на замок, отключают телефон и принимаются печатать на машинках и писать картины маслом. Почему-то они называют это Покоем.

И

Кроме троллейбусов, люди также двигаются и долгими ночными поездами. Бывает, заберутся на верхние полки, лежат и друг на друга смотрят, смотрят, а между ними-то – раз! – и вниз обрыв.

Это так глупо, что очень похоже на правду.

12

Все люди делятся на Мам и Пап. В этом, собственно, их единственное различие.

13

Мамы – это такие люди.

Когда-нибудь я тебя еще познакомлю.

14

Мамы и Папы должны постоянно ругаться между собой, потому что они очень по-разному понимают, как нужно делать детей. Поэтому дети не всегда получаются.

15

Чайники для заваривания чая нужны людям для того, чтобы кидать ими в стены у себя дома. Чем красивее чайник, тем больше в нем смысла.

Уцелевшие фарфоровые крышечки можно потом продавать на базаре – вдруг кому пригодится?

16

Дом… Это такая большая песочница для одного. Там столько песка, что можно закопаться полностью, как будто тебя вообще нет на свете. Очень важно потом суметь выбраться.

А вообще, в Доме можно строить всякие замки, и аэроплан, и даже рояль «Стейнвей и Сыновья».

Если что-то и обрушилось – можно выстроить снова. Лишь бы только весь песок оставался в песочнице.

17

Иногда людям очень хочется кричать. Но глаза у людей так испорчены Толстыми Книгами, прочитанными до того, что слышать крики друг друга им бывает попросту нечем.

18

Люди часто думают. О себе одно, о других другое.

И очень редко – наоборот.

19

Вообще, люди – это такие заговорщики. Собираются вместе выпить кофе – и договариваются до того, что все, кто не договаривается вместе с ними, сразу пьет свой кофе, строя свой заговор против их договора. А если не так – то тогда он плохой заговорщик, и о нем еще надо договариваться отдельно…

Об этом написано столько Толстых Книг!

20

Иногда люди спят, и им часто снится их детство.

От снов своих люди потом идут умываться. И только полусмятые постели еще недолго хранят их тепло.

21

Уши нужны людям для того, чтобы слушать ими музыку. Только они и ее умудряются набивать словами!

22

Чучело музыки, набитое словами, называется Песня, и люди поют ее ртом.

Чаще других в Песне встречается слово «КАК?» Это объединяет людей, и в припевах они иногда позволяют попеть с ними хором.

23

Много времени в жизни люди тратят на то, чтобы описывать Время. Никто не знает, что это такое. Поэтому всем интересно доказывать свою точку зрения.

24

Если, покопавшись в памяти, люди вдруг обнаруживают, что еще вчера они были добрее – лучше не подходить к ним. Завтра они вернутся в свое позавчера, и все будет в порядке. Сегодня же они еще просто не знают об этом – и сердятся.

25

Иногда люди и правда думают, что их всех как-то зовут…

Я очень люблю приходить к тебе, возвращаться снова и снова, пока у тебя еще нет имени, пока ты еще не хочешь, слава богу, быть Кем-то. Это потом они дадут тебе все тридцать три тыщи имен, называя тебя по мелким кусочкам в разные стороны – Сильным и Любимым, Принцем и Бродягой, Умницей и Предателем, Тем-Кто-Не-Больше или Незнаюкаквам-сказать… Это потом они бросятся все вместе старить тебя час за часом, стягивая такой неохватный пока круг Имен Твоих у тебя на горле

Будь же вечен во мне, пока я сам не нашел тебе имени для этой Жизни С Людьми – пожирающего меня Океана с твоим призраком, слабой звездочкой мерцающим на волнах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю