Текст книги "След облака"
Автор книги: Дмитрий Притула
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Пашка с Березовой
День веселья. Аванс. Большой день… Так не куражься ты, Пашка, выпей с нами за милую душу, все свои люди здесь, заслуженный день сегодня, две недели никак трубили, ох и врежем сейчас, да нет, ты кружечку в руки, а уже потом и закусишь, вон Митрофаныч и соленый огурчик припас, но-но, Митрофаныч, вымой-ка его маленько, а то крошки табачные попадаются. Неужели же мы тебя, Пашка, в обиду дадим. Ты нас каждый день возишь, так и мы доведем тебя до дому если что.
Но нет, братцы, неможно. А хочу. Ну прямо очень даже хочу. Но никак неможно. Сами знаете. Дети. И Аня в больнице. И я верю – вы без меня справитесь.
Да знаем мы все, просто уж так душу мутим, вроде бы с пути сбиваем. А насчет справимся – это точно. И кепка наготове, и по рваному сбросимся, если что. Ну да ты не грусти. Держи паяльник по ветру. Ане привет.
Не обиделись. А когда проходил мимо вокзала, остановился, посмотрел на залив, и залив ослепил. Порядок. Еще не полили дожди. Не задул ветер. Можно жить. Еще покатается солнце по небу, полетает над землей желтый лист, засияет бабье лето – можно жить.
Свистнула электричка, прошаркала о платформу, стоп машина, идите по домам, люди добрые. Кто не вышел по пути – в Лапине, в Губине, в Фонареве. Кто тратит по два часа на дорогу в город. Чтобы работа была похлебнее. А также щи понаваристей. Так слезайте, граждане, конец пути. Не пожалеете – здесь лодки, грибки в лесу, залив. А также графский дворец. И парк – любо-дорого ходить, искусство, рай, место под солнцем.
Зашустрили студенты с огромными портфелями, понеслись в магазин женщины, неспешно, с достоинством зашагали мужчины.
У магазина – день аванса – оживление было, и на тумбе для продажи пельменей сидели знакомые парни, и они поприветствовали Пашку, как старого кореша, а во главе всех был Венька Пестерев, а рожа его налилась, как переспелый помидор, хоть прикуривай от нее, и он поманил Пашку пальчиком. К нашему шалашу рубать длинную лапшу. Но Пашка развел руками – куда-куда, а к шалашу нельзя.
Пестерев махнул рукой. Не так себе махнул, дескать, пропащий человечек, Машка-канашка за юбку держалась, а мирно так махнул – отпустил человека. Пашку еще помнят, понимают, в положение входят.
Он обогнал старую Евдокию Анисимовну и, наклонясь, узнал о ее здоровье, а также:
– Весело ли живется вам, Евдокия Анисимовна?
– Да ты издеваешься, стервец.
– Нет, я серьезно спрашиваю. И заготовлены ли на зиму дрова?
– Ну, это другое дело, Пашка. Не так чтобы и весело. А дрова заготовлены.
– А то поможем с Николашей. У него своя электропила. Подхалтуриваем помаленьку. И недорого возьмем.
– Нет, есть дрова. А не надо ли постирать тебе чего? Аня твоя, слышала, снова слегла.
– Нет, пока справляемся.
И так, пройдя центральную Пионерскую улицу, Пашка купил в булочной хлеба и, взобравшись по высокой, но некрутой лестнице, свернул на улицу Парковую, забрал из детского сада дочь Марину и пришел на свою Березовую улицу, домой.
А через час, накормив своих Серегу и Марину, не забыв также и про себя, сидел он во дворе и думал – вот день веселья, аванс, большой день, а он снова уцелел. И Пашка был доволен и горд собой.
Полгорода называет его Пашкой. И понятно – он эти полгорода знает с детства. Вся жизнь его здесь катится. А ну-ка назови его Пашкой человек малознакомый – обидится. А повторно назовет его Пашкой, так погрозит глаз натянуть на одно место. На пятку, скажем. И моргать заставит. Потому что Пашка – это только для старых знакомых.
А так, по паспорту – Павел Васильевич Снегирев. Тридцать шесть лет. Женат. Двое детей. Жена Аня в больнице. Но скоро выйдет. И тогда Пашке будет посвободнее. Не то чтобы уж совсем свободно, но, однако ж, с работы можно будет не гнать галопом. Аня дома – дети накормлены. Дыши спокойно и полной варежкой.
Серега сразу после ужина умотался. Гоняет на пустыре мяч. Пусть гоняет, пока светло. Через десять дней школа. Во дворе играла четырехлетняя Марина, и Пашка присматривал за ней. Здоровенькая растет да шустрая – пусть бегает, не надо ей мешать, только бы не выбегала на дорогу.
Пашка сидел во дворе между складом дров и сараями, широкой спиной привалясь к старому тополю, вытянув длинные ноги. Воздух был чист, и дышалось легко, стояла тишина, лишь изредка неслись всхлипы электричек, а в доме напротив грустно пиликал кто-то на баяне, и солнце только-только начинало садиться.
Так отчего же каждый вечер не сидеть во дворе? Разговаривать неохота – молчи, а если захочешь словом перекинуться, так слушатели всегда найдутся. Сиди себе – ноги в траве, дерево за спиной, воздух грудь распирает, и есть время о себе подумать, и об Ане, и о детях. А будет по телевизору картина хорошая – что ж, мы всегда готовы – айда дальше штаны просиживать.
И сразу из подъезда вышла парочка. Лизонька Столетова и ее долговязый парень. И плывут глаза у них, плывут, и держатся они за руки, и плечами приклеились друг к другу.
С рожденья Пашка ее помнит. До этой весны – шмакодявка и шмакодявка. А вот – сама коротенькая, а ноги вымахали, а глаза подведены. Верно, весной, танцуя в Доме культуры танго, случайно повернувшись, прижались они друг к другу, да так и не могут расклеиться. А в руках у долговязика магнитофон, и он курлычет не по-русски какую-то грустную песню.
Не так ли и Пашка ходил с Анютой двадцать лет назад? Ну, двадцать – это хватил, а вот восемнадцать – это точно. Как раз за полгода до армии.
Познакомились в старом матросском клубе. Пашка – свой человек на танцах. Бывал каждую субботу и воскресенье. Иногда и среду прихватывал. Да и как не пойдешь, если всегда дружков встретишь, и пошумишь, и повеселишься. А также Пашка знал, что он нравится кое-кому из прекрасной половины человечества.
И еще бы – такой парень! Только восемнадцать, года не бреется, а уже на машине работает. Сто восемьдесят сантиметров роста, плечи широченные. А волосы густые – это тебе не чубчики-челочки на лоб, а проведешь пятерней – это же искры летят.
Дело было что-то такое в начале марта. Весельчак затейник, прикрыв глаза, прокурлыкал в микрофон:
– Дамское танго! Дамы приглашают кавалеров!
И Пашка приготовился – небрежно так ногу отставил и спиной на стену налег, и на лицо такое напустил: ох, дескать, и скучно же, братцы, ну не будет отдыха, заставят все же двигать на полный ход, не дадут работать вхолостую. Знал, что его пригласят.
И его пригласили. Сразу понял – пропал танец. Так – какой-то подросточек. Завивки даже нет, косица с лентой. И росточка маленького – Пашке до плеча не достает. Но отказывать не положено – Пашка наверстает свое.
Он уверенно взял ее за плечи, притянул к себе и повел, и повел.
– Часто на танцах бываешь? – спросил. Надо же что-то спрашивать.
– Да вот была несколько раз. А вы часто?
– Часто, – ответил Пашка. Лица ее он не видел. Только макушку. Сам поверх ее головы шарил в поисках стоящих знакомых. – Второй году хожу. Что же меня не приглашала? – усмехнулся он. – Разве не замечала?
– Замечала, – она все не могла поднять голову. – Вас и так всегда приглашают.
– Тебе шестнадцать-то есть?
– Уже семнадцать.
– У-у, большая. Как звать?
– Аня я.
– Ну, а я Павел.
Тесно уже стало, и Пашка покрепче прижал к себе Аню.
– Ты в школе-то учишься?
– Нет, кончила школу.
– Семь?
– Семь.
– И я семь. А хватит. Где работаешь?
– На швейной. Швея.
– Здорово. А я на ЗИСе.
– Вы молодец, – и она улыбнулась.
И какая это была улыбка, черт побери совсем. Все стеснялась его, так и голова опущена – Пашка и не видел ее лица, – а подняла голову и улыбнулась – зубы-то у нее какие белые, а глаза темные да большие, и так они смотрят, что понятно – очень ей нравится такой вот парень, как, например, Пашка.
А через неделю снова пришел на танцы. Опоздал, подзадержался на работе. Посреди зала вдруг увидел Аню и ухнул. Тю-тю, вот тебе и подросточек. Туфли на высоком каблуке, и голова вскинута, косица обрезана, и волосы собраны в пучок, и новое платье на ней, с бантом на груди. И рядом уж вертятся два каких-то хмыря. И этого Пашка никак не мог снести.
Аня стояла у стены в окружении подруг. И Пашка слегка их протаранил, и через плечо одного из хмырей протянул руку к Ане, и вытащил ее из этого малинника. И весь вечер они танцевали, уже не отклеиваясь друг от друга.
А потом уже вместе ходили на танцы и в кино на все новые картины, и не так ли, как вот эта пара – Лизка Столетова и ее долговязик, – гуляли они по парку, и в подъездах стояли до часу ночи, и разбегались в стороны, когда видели кого-нибудь из знакомых? Так. Точно. Пора была такая. Природа это, брат. Первая весна, что называется.
А в конце октября гуляли по лесу. Зашли далеко, под самые Пяльцы. Шли по узкой тропе. Впереди Аня, Пашка за ней. Молчали. Знали – скоро расставаться. Через неделю Пашка уходил в армию. Желтели листья. На сосны навалилось грозовое небо.
Вдруг полил дождь. Бежали под большую ель. Задыхались от бега. Мокрые волосы Ани прилипли ко лбу. Платье облепило грудь и бедра. Пашка понял – это сейчас. Аня оборвала смех. Но не сразу. Несколько раз вырвалось – но это уже не смех, а вроде бы всхлипы.
Притянул Аню к себе. Как тихо. Только хлещет дождь. Как тихо. Это будет сейчас. Никто не помешает. Точно.
Задыхался. Пробовал задержать дыхание – не получилось. Руки дрожали. Лицо Ани запрокинулось. Глаза были закрыты, зубы сжаты.
– Не надо, Паша, – успела попросить.
А служил в армии – письма каждый день писал: с солдатским горячим приветом, Анна, как ты живешь и хорошо ли работаешь на швейной фабрике своей, а также помнишь ли, Анна, своего Павла. Так жди его и работай хорошо, как и Павел защищает твой мирный труд. И стихи также писал: теперь и жизнь солдатская, и вот теперь я здесь, и, как всегда, в кармашике и твой портретик есть – с чувством большим стихи. А в конце письма свой знак – сокол, пронзенный стрелой, и гордые эти слова: «Свободен, как сокол, а сокола всегда ждет смерть».
Но потом, когда сокол прилетел домой, оказалось, что он не так уж навсегда стрелой пронзен. Да, понимаем, первая весна, и ждала, и все такое, но двадцать три года – это тоже штука. И они, знаете, отлетят и не воротятся. И жизней у человека не пять и даже не две. Одна жизнь. И так прожить ее охота, чтобы небу было жарко, да чтобы вольным воздухом понадышаться, да чтобы всего было навалом – вот ведь как пожить охота.
Пашка ездил в Губино, работал экскаваторщиком в строительном управлении.
Понятно, поработать приходилось, но уж и зарплатой не обижали. Тебе только двадцать четыре, а у тебя все есть – и два дорогих костюма, и простое пальто, и пальто зимнее, и мама тобой довольна, и жилье сносное – вот эти две комнаты на Березовой, – так что же еще нужно?
И Пашка уже мог не зайти за Аней, если собирался в кино, мог пойти на танцы и без нее, и пошуметь маленько с друзьями, чтобы веселее дышалось, да чтобы застоя не было, да чтобы кровь быстрее бежала в жилах.
Время шло, и понял Пашка, что не одна Аня есть на белом свете, и промелькнула Тоня Моторина из бригады маляров, и Вера Звягина из Пяльцев – училась в вечернем техникуме связи, и другие кое-кто.
Встречались с Аней все реже и реже, раз в месяц, и в полгода раз, а дальше и совсем расстались.
А потом Пашку везли на машине. Проехали Дом культуры, и арку, и пивной ларек. Ничего не понимал. Как бревном по голове огрели. В кузове машины лежит мама. А внизу толпятся за машиной знакомые, надрываются музыканты. И кто-то потом слегка толкнул Пашку в спину – прощайся. А слякотно было. И вдруг липкий снег повалил. Пашка ткнулся в лицо матери, и его обожгло холодом. Гроб опустили, и кто-то дал Пашке ком земли, и он его бросил, и забарабанили другие, и маму зарыли. Пошатываясь, шел к машине, висела на руке незнакомая старуха в черной шали, ну-ну, Пашка, успокойся, уговаривала она, а когда он сел в машину, вдруг содрал с головы шапку, закрыл лицо, и вот тогда-то впервые завыл. Но слез не было – сухое лицо.
А прибрел домой – один. Пустые комнаты. Хоть вешайся. Была мама. Нету. И ни с кем уже не поговоришь. Не помогут. Да и не поймут.
Однажды пришел поздно вечером. Еще держался на ногах. Нельзя жить одному. Пропадешь, парень. Никак одному нельзя. Жизнь бы пожалел. Человек, если один, когда-нибудь пропадает.
Побрел в магазин и успел под закрытие, а потом брел куда-то шатаясь – а куда и зачем, сам не знал – только вытирал кулаком слезы, ну совсем один, черт побери, и жить никак неможно.
Вдруг в глаза ударил свет.
– Аня, – запинался Пашка, – Аня…
Ничего не сказала, прижалась лицом к его пальто. Стояли. Молчали. Плакали. Вдруг отстранилась. Метнулась в комнату. Выбежала – шаль на ходу надевает, пальто застегивает.
А зима, и мороз стоял, дул ветер с залива, и снег слепил глаза, а она держала его за руку и вела за собой, и они прошли пустырем у новых домов за Троицей, и вдоль высокой стены у спортшколы, и парком, парком, а Пашка спотыкался, и Аня поддерживала его и не отпускала руку – Анюта, стой, Аня, Аннушка, но метель заглушала его всхлипы, и Аня, согнувшись, боком шла навстречу снегу. Да мамочка, да что же это такое?
Так, не переводя дыхания, пришли они к Пашке домой. Вышло – навсегда пришли.
Было уже семь часов, начался закат, в доме напротив, где недавно пиликал баян, пристрелка кончилась, и хор веселых людей врезал: «Любила я, страдала я, а он, подлец, убил меня», да с подвыванием, да с захлебом, да с разрыванием тишины.
Чтобы размять ноги, Пашка прошелся по двору, да до сараев, встал на пригорок, глянул вниз и ахнул – там, внизу, лежал залив – сколько лет смотришь на него, а не можешь привыкнуть, все равно фонареешь. Огромный раскаленный блин своим краем бороздил воду, все не мог утонуть, и залив горел, но кровь была не летняя, густая, а уже чуть разведенная, осенняя, и вдруг солнце начало тонуть, медленно, а потом все быстрее и быстрее, и туда, к дальней крепости, заспешили лодки, зачернели они, загорелись и пропали в солнце.
Ах, черт побери совсем, вот ведь как устроено-то.
Солнце тонет, и залив тут тебе, и тишина, и не плачут еще дожди, а твое тело здорово – ты прямо чувствуешь, как висит и как плывет оно в этом воздухе. Все будет отлично. Снова выкатится солнце. И засияет. Дети вырастут и станут не хуже других людей. Аня выздоровеет. Это само собой. Можно жить. Такая минута. Надольше бы прижать ее к себе. И если что – вспоминать. Можно жить.
А первые три года! Солнце не заходит. От Пяльцев до залива дойдет и обратно пошло. И белая ночь сияет круглый год. Даже надоедало. Ну вроде уж совсем все хорошо, так не бывает. А было!
Работаешь – пусть тебя дождем зальет, пусть мороз надрывается, пусть снег лицо колошматит, – а знаешь: через два часа полетишь домой. И не задержишься ни с кем, и, когда несешься с электрички, знакомым только рукой помашешь – привет-привет, дух из меня вон, но не могу остановиться – и взбежишь по лестнице, а перед домом отдышишься, достоинство поддержать-то надо, и раз – шаг, и два, и три, а на четвертом шагу дверь распахивается. В дверях Аня. Ждала.
– Как работа? – спросит в доме.
– А нормально. Ты-то как?
– А тоже нормально.
Пашка оглядит комнату – все светится, вымыто, вычищено.
– Сама убирала? – спросит строго.
– А кто же? – виновато улыбнется Аня.
– А нельзя! – прикрикнет он. – Не понимаешь? С Надей ведь договорено. Поможет. Не поможет – и так потерпим. Не горит. Нельзя и нельзя. Дело-то серьезное ожидается.
– Ну, не буду больше, – примирительно скажет Аня.
– Ладно. Но больше – никак.
И, увидев стол, Пашка отойдет окончательно.
А на столе-то, на столе-то щи его уже ждут, и щи, знает Пашка, вкусные, ни одна столовая таких не сварганит – наваристые, густые, – и мясо уже дымится с картошечкой, – и обед тебе тут, и ужин, потому как ты есть кормилец, и сила в тебе должна быть, и здоровье, и ноги прыткие.
Пашка сядет за стол, Аня же напротив него, и подопрет она ладонью щеку и смотреть станет, как он будет поедать все ее варенья. И не нужно бы волноваться за Пашкин аппетит. Еще бы: наработался человек и устал, домой пришел. И не к трали-вали пришел, не к Милый-Саша-Я-Не-Ваша, а к жене любимой.
Поел, отвалился, так можно и в кино сходить, если картина хорошая, или телевизор там посмотреть, а всего-то лучше лечь спать пораньше.
Прошел день – ну и хорошо. А лучше и не надо. Только бы так всегда. И удивляться нечему. Все как положено. И никогда не будет хуже. Ты да я. Да мы с тобой. А сын появится – так это новые заботы, но уж и радостей навалом.
И он появился.
Май кончался. Солнце наливалось. Воскресное гулянье. А Пашка был при параде – костюм черный напялил да галстук – очень уж это важное дело.
Вышла Аня, и Пашка увидел вдруг, что она изменилась. Лицо ее чуть побледнело, и смотрите вы, глаза-то сияют, и идет она осторожно, но вскинув голову, ну молодец ты, Анюта, и сама ведь знаешь, что молодец, – парень появился, как и ожидали, Аня улыбалась, и она протянула Пашке сына. И когда он взял его на руки, то пытался согнать с лица улыбку, но не сумел, и от благодарности к Ане перекосилось лицо и что-то такое намокли глаза, и заколотилось и зашлось сердце.
Прошли вдоль озера и спустились под горку, и вышли на центральную Пионерскую улицу. Все, кто пришел встречать Аню – ее мать, сестра Надя, кое-кто из соседей, – поотступили, шли шагах в пяти сзади. Пашка же шел впереди всех с сыном на руках. Он шел прямой, торжественный, и прохожие останавливались, пропускали Пашку и смотрели ему вслед.
Сын у него на руках. Минута это такая. Не плачет и молока не просит. Но уже человек. Как Пашка или Аня. А еще недавно их было двое. А теперь и сын Серега. Трое. Серега вырастет и станет не хуже других людей. Точно.
Сереге два года. Сидит на песке, ножки вытянул, голову к плечу склонил. Тарабанит ладошкой по воде. Заливается после каждого шлепка. Тишина. Далеко слышны шлепки по воде. Залив неподвижен. И неподвижен белый пароход, идущий к старой крепости. Солнце белое, раскаленное. Тоже не движется. Легло прямо на белую панамку Сереги.
Лежат молчком, руки за голову, нехотя перекинутся словом, и снова молчок. Тишина – нельзя лишнее говорить. Небо выцвело от жары, ни тучки, и только вдали над белой крепостью легкое облачко плывет.
– Не сгорел бы, – кивает Аня на Серегу.
– Не сгорит, – нехотя отвечает Пашка. – Еще пяток минут. Солнца жалко.
И снова молчит.
– А большой парень вымахал.
– Да. В яслях всех больше. Это он в тебя.
– Хорош барабан. Спокойный. Другие вопят, как паровозная труба.
– Да, спокойный. Я его в тень отведу. Пора.
Аня возьмет парня на руки, а он будет смеяться и колотить мать ножками, и движения Ани будут медленными, как будто все во сне, и она пойдет осторожно, чтобы не уколоть ноги о мелкие камешки, черт побери, она такая легкая и загорелая, и над головой ее раскалывается солнце.
А потом снова лежать. И молчать. Так замереть. Только на бок иногда повернуться. Вдруг с места сорваться – уже потом, когда нельзя жару терпеть, – и потянуть Аню за собой, к заливу, и в воду ее поскорее. Но она со смехом вырвется и отбежит, и ее нужно будет догнать и вот тогда-то затолкать в воду.
И брызгами ее, брызгами, и захлебнуться смехом, и в лицо брызги, и песок со спины смыть, и так – пока руки у нас не отвалятся, пока лицо не устанет смеяться, пока не сведет под дыхалом.
Пошатываясь, побредут потом они на свое место и упадут на песок, и снова их будет жарить на этой сковородке.
И все медленно плывет к крепости белый пароход, и он сияет, как второе солнце, как луна, и названия его не разобрать. И песня долетает, только не расслышать ее, а надо бы. «Кто-то и мне машет рукой и улыбается».
Порядок. Это навсегда. Ничего не может измениться. Полный порядок. Только три года прожили. Еще бы раз двадцать по три. Так и будет. Никак иначе. Живи, радуйся, дуй в дуду.
Солнце сожгло лицо, слепит глаза залив, все не может скрыться пароход.
– Эх, пивка бы сейчас, – только постанывает Пашка. – А не догадались.
– Догадались. Вчера купила. Вон под тем камнем прохлаждается.
– Ну, Анюта! Ну, удивляешь!
А что ему остается, когда солнце раскалывается, когда сияет залив, когда пиво холодит глотку? Только удивляться. И также радоваться. И сиять от уха до уха.
Проснулся внезапно. Понял – еще ночь. Никогда так рано не просыпался. До семи далеко. За окном раскачивался фонарь. По потолку бродил его свет. Вдруг понял – что-то случилось.
– Паша! – услышал всхлип Ани.
Вскочил. Подбежал. Темно. Аня стонала. Задыхалась. Метнулся к выключателю.
Аня сидела, подложив под спину подушки.
– Аня! Что? – испугался Пашка.
Она громко вдыхала воздух. Выдохнуть не могла. Глаза метались. Пашка никогда не видел такого страха.
– Паша!
Он засуетился по комнате – да что же это? Ночь. Три часа. Зачем-то прошел в комнату Сереги – спит парень.
– Паша!
– Сейчас, Аня, сейчас, – успокаивал, – пройдет.
А руки дрожали. Не мог натянуть брюки, но натянул. И ботинки надел. Может, минут через десять будет рассвет, и все пройдет.
– Паша, умираю!
Вылетел из подъезда, на бегу прямо на майку натянул пиджак, понесся по Парковой и вдоль больничного забора и влетел в «скорую помощь».
За столом дремал бритоголовый мужчина в белом халате. Врач «скорой помощи».
– Жена! – захлебнулся Пашка.
Врач сдавил ладонями лицо, согнал дремоту. Поднял на Пашку лицо. У него были черные подглазия.
– Что жена? – спросил хрипло.
– Как что?
– Ну, что с ней?
– Умирает, – выдохнул Пашка.
– Да вы успокойтесь. Где?
– Да рядом.
– Где?
– Березовая, десять.
– Едем! – и врач кивнул Пашке головой на дверь.
Взял зеленую сумку на молниях. Пашка успокоился.
Этот врач поможет. Никак иначе.
Вышли во двор. Сентябрь и ранняя осень, а льет холодный дождь. И где-то недалеко уже маячит зима.
– Простудитесь, – сказал врач. – Холодно.
– Да я ничего, – заспешил Пашка, – я что? Аня бы вот. Жена. И сразу. А никогда ничего. Всегда здоровая. Поскорее бы. Я ничего – здоровый.
– Что так срочно? Сердце?
– Нет вроде. Вроде другое. Не знаю. Мало что понимаю. Дышать не может. Ха-а – вдыхает, а выдохнуть не может.
– И часто бывает?
– Нет, первый раз.
Аня все так же сидела – подушки под спину – не могла раздышаться.
– Паша, – все-таки смогла обрадоваться его приходу, схватила его за руку, прижала к себе. Вроде бы его рука поможет.
– Сейчас, Аня, сейчас доктор все сделает, он все может, и все будет в полном порядке, и нормальный ход.
Врач «скорой помощи» осмотрел Аню, сделал укол. Через полчаса приехал снова. Еще сделал укол. Через час приступ прошел.
Все! Прошло. Это случайность. Никогда больше не повторится. Не будет ни страха, ни «скорой помощи» по ночам.
Стоял под козырьком подъезда, курил. Подзатянулась осень – ноябрь, а снега еще не было. Все время льют дожди. Первый вечер без Ани – в больницу ее положили, – а раньше-то никогда не расставались. Только когда появился Серега, но это все другое. Все бы ничего, да вот в доме пусто, и вот поговорить не с кем. Да, это невезуха. А ведь только три года прожили счастливо. Теперь вроде бы по-другому все пойдет, будут приступы то чаще, то реже – но совсем они никогда не пройдут. Так сказал участковый врач Королев. Но все равно выздоровеет Аня, быть иначе не может, обязательно выздоровеет. Есть же правда на земле. Ведь Пашка принял положенное. В блокаде ленинградской детство протрубил, с шестнадцати лет работал, в армии служил. Никак не скажешь про него, что он под солнцем юга грелся, под пальмами лежал. Ничего – все будет хорошо, и Аня выздоровеет. Это только временная невезуха.
Было холодно, но Пашка не уходил. Еще сильнее полил дождь. Чернели мокрые сараи. Вдруг за сараями дальше над заливом небо слабо вспыхнуло. И еще одна вспышка, уже сильнее, и повалил снег, и сараи сразу пропали в нем. Этот снег не растает. Он будет идти всю зиму.
День выписки. Полтора месяца – долгая отлучка. Отпросился с работы пораньше. Все поняли – дело такое, вали скорее. И повалил. Из Губина смотался в город, цветов на рынке прихватил.
Ехал в электричке. Мороз, три часа, пусто в вагоне. Задремал. А глаза откроешь – всего-то несколько минут и подремал – и вроде не узнаешь, где ты. И это вроде не ты, Пашка Снегирев, в электричке трясешься, а другой человек, и у этого другого в руках желтые цветки, и он рот раззявил на озерцо за окном. А мороз наваливается, и справа огромное красное солнце повисло и кровью залило гладкий лед под Фонаревом. На озере крутился мальчик, и выгибался он, и голову задирал.
И парни проволоклись по вагону. Один нес гитару, другой накручивал на палец завязку ушанки. Щелкнула щипцами контролер. Взглянула на Пашку, дальше пошла. Не спросила билет. Человек с цветочками – есть некоторое доверие. А у него рожа, верно, веселая и улыбка от уха до уха. А он и не собирается прятать улыбку в карман. Да и чего ради? Вышел в тамбур, распахнул дверь. В лицо полыхнуло морозом и ветром, и протяжно засвистела электричка.
Какая в нем легкость! И все тело будто бы звенит. И голова ясная. И никаких забот в ней.
Аня осторожно спустилась с крыльца. В серой пуховой шали, в темном пальто. Глаза впали. Лицо бледное. Пашке было стыдно за свою красную обветренную рожу. Сердце захлестнуло и зашлось, как тогда, когда впервые взял на руки Серегу. Подбежал к ней, выхватил из рук сетку, помог спуститься. Достал из кармана пальто цветы, протянул.
– Спасибо, Паша.
И они медленно пошли вдоль больничного забора. Аня улыбалась, но улыбка у нее была слабая, ее ослепило солнце. На Березовой уже встречались знакомые, они приветливо кивали Ане, а во дворе у колонки стояли соседки, и они поздравили Аню с выпиской.
А смотрите вы: как чисто в квартире, да занавески сменили, и скатерть новая, ай да мужчины, какие вы у меня молодцы, и Аня, не сняв пальто, устав от перехода от больницы до дома, села на стул и улыбалась, и вдруг улыбка задрожала и сморщилась – но-но, Анюта, голову-то подними и влажность не повышай, и смотри, какой обед заделали мы с Серегой. Суп сварили и мясо нажарили – тоже не лаптем щи хлебаем, тоже палец в рот не клади, по локоть отхапаем, – а ты сиди смирно и смотри, какой я есть в переднике.
Теперь знаем, как друг без друга. Здорова – и это же все в порядке. Следующий приступ когда еще будет. И думать о нем не смей, гори он синим огнем, прямо можно сказать – все отлично будет. Мы вместе, за одним столом, в одной комнате, и это же – ура!
И потекла их жизнь. Покатилась. Лишь чуть поскрипывала на ухабах. То Аня здорова, то зарядят приступы. Но можно было жить, в больнице лежала раза два в год. Ну, три. Но не чаще. Еще работала. Сносная была жизнь. Два года катилась. Когда Аня не в больнице, так и праздничек. А так – дом на Пашке. По хозяйству все сделай и передачу отнеси. Понятно, и про работу не забывай. Это само собой. Раз отпустят пораньше, два отпустят, а потом и скрипеть начинают. Тоже все понятно. Но Пашка еще управлялся, и можно было жить. Да и Аня дома бывала куда чаще, чем в больнице.
Кто-то посоветовал Ане родить во второй раз. Уговаривали ее. Случаи приводили. Клялись – пройдет болезнь. Бабки там или знакомые какие. И уговорили Аню. А Аня уговорила Пашку. И еще бы – снова будет здоровой, снова не нарадуются друг на друга.
И четыре года назад Аня родила Маринку. Еще когда донашивала, часто болела. Врачи уже говорили, что сердце начало сдавать. А когда родила, еле жива осталась. А, черт побери, сам ведь Пашка и согласился, дал уговорить себя, сам и виноват.
Четыре месяца лежала тогда в больнице. Потом на работу вышла – не может работать. Пройдет несколько шагов – задыхается. И губы синие. И лицо посерело. Перевели на инвалидность.
А ты помнишь, ты помнишь, как славно-то было, ты помнишь, как загорали мы с тобой на берегу залива, и мимо проплыл белый кораблик, и вон, смотри, тополя пыльные стоят, а здесь, смотри, место пустое, а дальше похуже, и жизнь поголее, так давай же вернемся скорее, пора, давно пора, подзадержались мы в пути, – но кораблик сносит, и мельтешат берега, и на старое место никогда уже не воротишься.
Аня все чаще стала лежать в больнице. По три, по четыре раза в год, да месяца полтора каждый раз. Дом на Пашке, и времени уже не хватает.
Долго не мог Пашка привыкнуть к новой жизни – два года привыкал. Да и как привыкнешь. Ладно – стирает Надя, старшая сестра Ани, она же два раза в неделю уберет квартиру, но ведь по магазинам самому надо шастать. Серега в детском саду, так забери его вовремя, да накорми, да книжку почитай, да спать уложи, а Марину на субботу, воскресенье забери из круглосуточных – не оставлять же ее, если отец-мать есть, что ей зря сиротствовать, да выкупай ее, и вертись с ней, и выстирай все на понедельник, и не забудь еду сварить, а забудешь, так брюхо-то все равно не чужое, все равно есть запросит, а в темя все время клепает: ну как Серега или Марина заболеют!
А когда осень или когда морозы, подопрет такое к горлу: тебе тридцать три, и ты молодой еще мужик. Здоров и легок. Живота нету. Плешь еще не начинается. И тебе бы прыгать и гудеть с друзьями и допоздна обнимать Аню. А ты в больницу ходишь, и по магазинам носишься, и возишься с детьми. Не скрипнешь, понятно, не станешь канючить. Ане скажешь – но-но, голову выше и нос по ветру, а в доме у нас порядок полный, и улыбаться будешь, и никогда при Ане не захнычешь. Всегда сделаешь все, как надо. Это само собой. Потому что свои люди. Радоваться вместе – так уж и бедовать до конца.
Но сам ведь знаешь, что жизнь-то проходит. И это сидит в, тебе все время. Как будто кол в тебя вогнали. И зудит, как шкура при чесотке. А другие-то люди живут, как жили они первые три года. И зима им не зима. И осенние дожди для них – июльский луг с цветочками. А жизнь-то летит. И она пропадает. И тебя ждать не станет. Ее не переиграешь. Пролетит. Отахает. Не воротится.
Это было два года назад.
Совсем подперло. Загибаешься. Мороз вокруг. Темнота. И на душе тоже не солнце сияет – хоть глаз выколи. Хоть за ухо подвесь.
В девять часов уложил Серегу спать.
Сам поплелся в городской ресторан.
Оглушило музыкой – наяривал оркестр. Люди танцевали. Накурено – дым плывет над головами – лиц не видно.
А когда оркестр ушел отдыхать, кто-то взвизгнул, и ударил в ладоши, и пошел танцевать «барыню». С притопом, с пристуком да с подвизгиванием.
Пашка нашел местечко, огляделся. Водочки выпил, пивка. Закусил селедочкой.
И уже чуть поплыло вокруг, и на душе помягче стало, и лица подобрели вроде бы. А голубой дым сгустился, и вдруг из дыма, из тумана этого вышла Верка Бездорожная. Шла она, чуть покачиваясь, шла мимо Пашкиного стола, и Пашка потянул ее за руку. Ничего она сегодня, Верка, лицо вроде округлилось, и кофточка новая на ней, и зубы белые, непрокуренные. А как-то видел на улице недавно – худолицая, широкоплечая, с растрепанными волосами.