355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Притула » След облака » Текст книги (страница 11)
След облака
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 09:30

Текст книги "След облака"


Автор книги: Дмитрий Притула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

И он вдруг почувствовал, как что-то задрожало и стронулось в его душе, и Воронов показался себе жалким и ничтожным. Это не огорчило, не испугало его, но обрадовало – значит, и верно, что-то стронулось в его душе, и вот теперь такое чувство, что он наконец проснулся. Он долгое время спал, не догадываясь вроде бы, что в мире есть гроза, и молния, и залив, и эта молодая красивая женщина.

Было зябко, и Воронов подрагивал, но от окна отходить не хотел. Недаром чувствовал всю неделю, что обязательно что-нибудь произойдет, и вот, похоже, скоро что-то случится. Он даже догадывался, что именно должно случиться, потому что ждал этого много лет, но сейчас и думать боялся об этом.

Он лег на диван и закрыл глаза, чтобы переждать дождь, а когда глаза открыл, то увидел, что портреты, шкаф и книжные полки залиты солнцем. Воронов почувствовал себя оглушенным. Вернее, это было не оглушение даже, но спокойное равновесие, из которого ничто не может человека вывести. Он чувствовал себя выздоровевшим после долгой болезни, и сейчас он был почти счастлив. Знал, к тому, что должно случиться с ним, он теперь готов. Пять лет назад и год назад готов не был, а сейчас готов.

Избегая резких движений, Воронов подошел к окну и выглянул во двор. Девять часов вечера, и двор был залит малиновым солнцем, ярко светила, отражая солнце, глухая стена напротив, краснел двухэтажный кирпичный дом клуба домоуправления, под самым окном Воронова на раскаленном асфальте мальчишки клюшками бросали шайбу. Воронов подошел к дивану и осторожно сел на него. Потом вытянулся, да так, что совсем уже не чувствовал своего тела.

И вдруг совершенно неожиданно для себя Воронов почувствовал и до конца понял, что он не будет жить всегда. И даже более того – жизнь его удивительно коротка. И он уже отжил половину среднестатистического срока.

Отражаясь от голой стены, скользили по потолку красные языки солнца, и красное то удлинялось, то укорачивалось, то ползло к двери, то размывалось, смещалось к стене.

Возились мальчишки под окном, громко кричали: «Дай мне! Дай мне! Дай мне!», и кто-то заплакал и сквозь плач запричитал: «Так нельзя! Так нельзя! Не по правилам!» Они будут кричать, здесь же на диване будет лежать другой человек, потолок будет освещен солнцем, а вот его, Воронова, не будет. Ему и осталось-то короткое время: тридцать – сорок лет. Такая малость.

Сейчас это была не всеобщая мысль, и дело касалось не человека вообще, а именно его, Воронова, такого привычного и знакомого, вот с этими руками и ногами, единственного на свете, что-то знающего и почти еще молодого, и это было так ясно и неизбежно, что Воронов не испугался. Он даже поймал себя на том, что улыбается. От лица отхлынула кровь, и Воронов физически ощутил, как лицо его побледнело.

Он знал, что в его сердце вошло чувство его собственного, вороновского времени. И время его было так сжато и так укорочено, что все просматривалось в несколько мгновений.

Вот их вывезли из блокадного Ленинграда, вот в детском саду к празднику они разучили «Марш танкистов» и им дали по куску хлеба с повидлом, Воронов свой хлеб быстро съел и попросил у старшего брата куснуть разочек, тот дал куснуть от своего куска и разрешил брату остатки повидла языком слизать со своей щеки, вот школа, вот первый день работы, вот сейчас он, Воронов, лежит на диване и остановил в себе свое время, вот мальчишки кричат под окнами, и кто-то из них плачет, а вот легкий взмах, мгновенно что-то изменилось, и время полетело дальше.

Сейчас Воронов ничего не боялся, сейчас он знал наверняка, что скоро к нему придет мысль, которой он ждал много лет. И вот это его состояние не паническое, но продуктивное. И сейчас, когда Воронов уже не сомневался в этом, короткость и оголенность собственной жизни сделали его счастливым. Он понимал, что счастливее никогда не был.

Однажды он прозевал стоящую мысль – молод был, сердца еще не знал, это было неизбежно. Но сейчас, если мысль эта придет – а она придет обязательно, – он ее уже не упустит. Потому что сегодняшнее его счастье – главное, единственное счастье. Только оно и оправдывает короткость его жизни. Нет, пожалуй, никто и ничто не сумеет помешать ему довести мысль до конца, если мысль будет стоящей. А она будет стоящей.

Так и лежал он до ночи, уже пропало солнце, опустел двор, Воронов задернул шторы, снова лег на диван, знал, что уснуть не сумеет, да и не хотел и боялся заснуть, лежал с закрытыми глазами и чувствовал, что все не может согнать с лица счастливую улыбку, и чувствовал себя очень молодым, и легким, и всесильным. Знал, что нет перед ним преград. Он все может, он все преодолеет. И это точно.

Хоть Воронов спал мало, но проснулся он свежим и бодрым. Он физически, каждой клеткой тела ощущал, что мыслит. И это не размышление по поводу того, поступить так или иначе, кому и что ответить или же что читать в ближайшее время, это было не физиологическое мышление, но особое и совершенно новое для него мышление, которое переполняло его и остановить которое было не в его силах.

Вначале это был словно какой-то неясный гул, который все обволакивал и обволакивал его, а когда все захлестнул собою, то что-то вспыхнуло вдали и все, к чему он готовился всю жизнь, для чего и была его жизнь назначена, все включилось и переполнило Воронова. Он знал, что к нему подступает его собственная мысль. Мысль не вторичная, не посредственная, но значительная и главная.

Воронов знал, что одна – главная – мысль жизни может прийти по-разному: она может прийти, если над ней бьешься всю жизнь, она может прийти сразу и мгновенно осчастливить человека, она может даже присниться – это неважно. Важно, что к нему она обязательно придет. И теперь он уже не сомневался в этом.

Воронов уезжал за город или шел в кино на десятичасовой сеанс, после кино обязательно ел мороженое, бродил по жаркому городу, вечером гулял в Летнем саду, подолгу сидел у Невы на Кутузовской набережной… Что бы он ни делал, куда бы ни шел, его ни на мгновение не покидала собственная мысль. И больше того, он сразу забывал просмотренный фильм, и с кем разговаривал утром, и что ел десять минут назад. Ему было безразлично, что есть, что делать и куда ходить. Он должен просуществовать то время, пока полностью не додумает свою мысль, и он существовал. Мысль же, казалось ему, не покидает его даже во сне.

И однажды Воронов почувствовал, что эта главная мысль из размытого неясного гула принимает ясные очертания, и он уже мог прикоснуться к ней руками, потрогать ее. Он шел по Кировскому проспекту и вдруг увидел свою мысль целиком, и она показалась ему такой важной и прекрасной, что от неожиданности он прислонился к решетке у школы против большого гастронома, не мог сдержать себя и легко засмеялся. И даже приговаривал: «Вот так так! Вот так так!»

Однако ж он не мог высказать свою мысль четко, не мог ее рассказать даже самому себе, потому что хоть Воронов не сомневался в важности ее, хоть и чувствовал себя сейчас самым главным человеком на свете, хоть знал, что мысль его – истина, однако ж понимал, что истина всегда конкретна и поэтому ее нужно одеть в подробности, голая истина – еще не истина, идея вечного двигателя гениальна, однако ж сделать двигатель этот нельзя, и все у Воронова только начинается, и если для важной мысли нужно особое состояние и большое везение, то для подробностей нужны знания, и теперь Воронов чувствовал себя на вершине опыта лечения человеческого сердца, он был уверен, что все, что можно знать о больном сердце до появления его собственной мысли, он, Воронов, знает.

Все так же проводил он свое время, понимая, что его существование значения не имеет, имеет значение лишь его идея, его же существование оправдано лишь тем, что его идею никто не знает и, если пропадет Воронов, пропадет и она.

И поэтому нужно делать зарядку, вовремя есть и гулять, чтобы не пропали силы, спать, чтобы мозг не истощился раньше времени. И когда ему удавалось особенно ловко пригнать колесико к колесику и винтик к винтику в своей мысли, он легко и удивленно приговаривал «ну-ну» и кулаком правой руки бил левую ладонь.

Однажды вечером Воронов понял, что все, что он мог продумать, он продумал. Остальное же – вопрос времени и дела. И можно проверить свою мысль на другом человеке. Необходимо посоветоваться с Леней – это единственный близкий Воронову человек. И нужно как можно скорее встретиться с Сосниным. Могли быть сомнения в выполнении опытов, но в том, что нужно приступить к делу, Воронов не сомневался. И его охватило нетерпение. Соснин придет в клинику только через месяц, и хоть Воронов знал, что этот месяц ничего не может изменить в работе, рассчитанной на многие годы, ждать он не мог. И он позвонил Соснину домой. Трубку взяла Дарья Георгиевна, жена Соснина.

– Он вам очень нужен, Николай Алексеевич?

– Да.

– Так вы поезжайте на дачу. Он вам будет рад, – и она напомнила, как найти их дачу.

– Я еду к нему в пятницу, – сказала Дарья Георгиевна. – Мы можем поехать вместе.

– Мне лучше в субботу утром. Нужно заехать к другу в Фонарево. А это в стороне.

– Близкий друг? – почему-то спросила Дарья Георгиевна.

– Да. Близкий, – ответил Воронов.

Он вышел из телефонной будки. Дома вдали казались смутными, размытыми, воздух отчего-то казался не спокойным, но чуть струящимся; размытыми казались и деревья Ботанического сада, и из-за них, издалека, струилось слабое осторожное свечение угасающего вечера.

И Воронов вдруг почувствовал, что дни, когда он был наедине со своими мыслями, дни, когда он был счастлив, прошли, пролетели и никогда, пожалуй, не возвратятся. Они оставили Воронову главную его идею, и, как-то она повернется, Воронов не мог даже догадываться. Оставалось только надеяться, что его ждет иное время.

Воронов не предупреждал Леню, что приедет, и не был уверен, что он дома, а не на дежурстве, и поэтому приехал не ранней электричкой, а поздней, рассчитывая так, что если Леня занят, то будет легче дождаться первого автобуса к Соснину. Леня был дома. Они не виделись три месяца.

Леня худ и мал ростом. Лицо его загорело и обветрилось.

– Здоров? – спросил Леня.

– Не беспокойся. Ничего не случилось. Нужно поговорить.

– Само собой.

– Может, на улице?

– Тогда пойдем на залив. В моей лодчонке и посидим.

Они свернули за угол дома, постояли у железнодорожных путей, пропустили последнюю электричку, пошли по шпалам, у зеленой будки свернули в камыши, прошли по узкой тропке и вышли к лодкам.

У лодок было оживленно – рыбаки отправлялись на субботний лов.

– И вы? – окликнул кто-то Леню. – Сегодня самое то.

– Завтра, – ответил Леня. – На форты?

– Да.

Они подождали, пока рыбаки отплывут и уляжется суета, и тогда сели в лодку.

Воронов не хотел сразу рассказывать о своих новых заботах, и они сидели молча.

– С тобой что-нибудь случилось? – спросил Леня.

– Да, случилось, – ответил Воронов. – Ты понимаешь, совсем недавно я вдруг понял, что не знаю сердца. Не то чтобы я не знаю, но не знаем сердца мы все, кардиологи. Наше знание – это только предзнание. Как-то вечером я подумал, что исследования нужно проводить на совершенно ином уровне. И я увидел круг работ, которые нужно проделать, чтобы до конца понять сердце, вывести его законы.

Лодка чуть покачивалась, быстро начало светать, растаяли блеклые звезды, вправо, а потом за спину сполз тусклый, едва различимый влажный месяц, рыбаки были погружены в пар, и только головы их были видны из белой ваты, светил маяк, вода вдали начала светлеть и, переливаясь, посверкивать. Это приближалось раннее солнце.

Вдруг до конца осознав, что главная его мысль – не бред, не фантазия недоучки, но реальная, осуществимая, пусть и не в самое ближайшее время, пусть за двадцать – тридцать лет, Воронов уже раскованно говорил о всех исследованиях, которые их ожидают и которые следует проводить постепенно, и, обобщив все полученные данные – биохимические, патанатомические, статистические, – мы поймем сердце до конца.

– Прости меня, Коля, но я не понял, в чем же заключается твоя главная идея. Я понимаю, что нужен иной уровень исследования. Кто же против новых знаний? Я понимаю, что нужно объединить все усилия, это верно. Так что же – твоя работа будет носить статистический характер? Иная сумма информации, и все?

– Главное же вот в чем. Новый уровень работ даст возможность нам в конечном счете вывести формулу сердца, и это будет означать, что мы до конца поняли сердце. Эта формула и есть цель долгой работы. Я ее предчувствую, я ее вижу, она мне кажется прекрасной, совершенной, я ее даже предварительно вывел, но, чтобы подтвердить ее, не хватает знаний сердца. А чтобы эти знания получить, как раз и нужно проделать огромный объем работ.

– Я не кардиолог, я даже не терапевт, я практический хирург, так растолкуй мне, Коля, в чем смысл твоей формулы, и главное, для чего она тебе нужна.

– Я всегда был уверен в том, что существуют типы сердец, и у каждого своя судьба, свой прогноз, который не являлся фатальным и непредсказуемым. Нам необходимо выделить типы сердец. Пока мы не выведем формулу сердца, мы не сможем сказать всю правду о каждом отдельном сердце. О каждом отдельном, заметь. Только так. Не будет сердца вообще, будет только отдельное сердце. И каждый человек будет знать тип своего сердца, как он знает свою группу крови. У каждого человека будет паспорт сердца. И когда мы поймем сердце, мы будем лечить его не вслепую, как сейчас, но с точным знанием, лечить не сердце вообще, но единственное сердце. Да что лечить – мы сможем амбулаторно обследовать сердце, прогнозировать его, не дать ему довести себя до болезни. Вот в чем суть этой формулы сердца.

– Я не специалист, Коля, мне трудно сразу все оценить. А с Сосниным ты советовался?

– Нет. Утром поеду к нему.

– Он тебя поддержит?

– Не знаю. Не уверен. Ты же знаешь, что Соснин великолепный клиницист и лучше него сердце никто не знает. У него хороший учебник, и несколько книг для практических врачей, и стройная классификация нарушений ритма сердца – это много, это, как говорится, дай бог каждому. Но ведь клиника занимается накопительством. Вот это лекарство подходит, а это – нет. Это дело нужное, необходимое, но это еще не все. А на такую идею, которую я предлагаю, должна работать вся клиника. И не только клиника, но весь институт. И нужно совершенно новое оборудование. И много денег, сил, времени. Двадцать – тридцать лет работы.

Залив был неподвижен, туман растаял, очистив все пространство до самого города, и уже справа, наискосок, смутно угадывалась медь Исаакия.

Было то дремотное состояние, когда человек полностью растворяется в окружающем пространстве, совершенно забывая о собственном существовании. И Воронов подумал, что перед этим заливом, и ранним утром, и блеклым месяцем все равны: и он, Воронов, и друг его Леня, и рыбаки – именно каждый из рыбаков – все равны. Нет, не в этом дело. Дело не в равенстве перед природой или судьбой – это общая мысль, и не она волновала Воронова. Дело, пожалуй, в том, что все равны перед временем. Дело именно в разбитости времени. Есть эти рыбаки, есть Леня, есть миллиарды других людей – есть и время. Не станет Воронова, Лени и этих рыбаков, не станет и времени. Это время разбито на миллиарды частиц, оно укорачивается с исчезновением каждой частицы и исчезнет, когда растает последняя частица.

Воронов так ясно знал свою тайну, что ему казалось, она способна исцелить все раны и разрешить все беды. Вот они ловят рыбу и радуются хорошему клеву, их жены и дети спокойно спят, и они не знают, что вот здесь в лодке рядом с другом сидит человек, который догадывается, как хоть ненамного удлинить время каждого человека. И Воронов коротко – не сердцем даже и не умом, а прохладным покалыванием у правого виска – снова почувствовал, что он счастлив. И уверен был, что в это утро счастливы все – и рыбаки, и он сам, и единственный его друг.

Да, Леня счастлив. Он ведет ту жизнь, которую всегда хотел вести. Он хотел быть хирургом, и он отличный хирург и заведует отделением, у него добрая жена и двое здоровых парней, он любит рыбалку и охоту, и он рыбачит и охотится, он хотел бы меньше уставать и жить получше, но это настолько привычное желание, что сейчас, перед ранним утром, оно не мешает счастью.

Воздух стал еще прозрачнее, горизонт сдвинулся дальше, вода у горизонта заалела, и это ожидался восход солнца, оно, пожалуй, уже и всходит, но, чтоб убедиться в этом, нужно оборачиваться, оборачиваться же не хотелось, ярче засиял купол Исаакия, дали размывались. С ними вместе размывалось и ощущение ровного счастья.

– Как ты жил это время? – спросил Леня.

– Я пережил удивительные дни. Верно, у каждого человека бывают дни, когда ему хорошо. У меня были именно такие дни. Они уже кончаются, а может быть, и кончились. Дни счастья. Я бы сказал – единственные дни. Иногда я повторяю строфу: «И целая их череда составилась мало-помалу – тех дней единственных, когда нам кажется, что время стало». У меня и были эти единственные дни.

– Коля, а ты не боишься, что, когда пройдут твои единственные дни и начнутся дни привычные, будни, твои новые идеи покажутся тебе менее значительными? – озабоченно спросил Леня.

– Я этого очень боюсь. Вдруг да окажется, что все это мираж, оглушение счастьем, летняя эйфория. Но все-таки думаю, что этого не случится.

По удлиненным теням, по тусклому неподвижному небу угадывалось, что день будет очень жарким.

Воронов прошел мимо старых сосен, у колодца свернул налево и среди других дач узнал дачу Соснина. Он отворил калитку и пошел по дорожке, усыпанной мелким песком.

Желтело свежее крыльцо. Длинная терраса была тесно обвита вьюном. В начавшей жухнуть зелени белели хрупкие чашечки вьюна и ярко краснели настурции.

– Общество дачников приветствует знатного заезжего горожанина, – услышал Воронов голос Соснина.

Соснин стоял на террасе, облокотясь на перила. Он был в белой футболке и легкой белой кепочке с надвинутым на глаза пластмассовым козырьком.

Воронов взошел на террасу. Соснин пожал ему руку и даже осторожно дотронулся левой рукой до его плеча – жест, который он мог позволить себе только в домашней обстановке.

– Как отдыхается, Николай Алексеевич? – спросил Соснин. Он весел, его лицо и сухие руки загорели – ему нельзя дать и пятидесяти пяти лет.

– Неплохо, – ответил Воронов.

– Ездили куда-нибудь?

– Нет. Просидел дома.

– А что так?

– Немного поработал.

Соснин понял, что с этим Воронов и приехал, и удовлетворенно кивнул – значит, что-то серьезное.

– Сейчас будем завтракать. А потом погуляем. И поговорим.

– Я завтракал в Фонареве у друга.

– Мы вас ждали. Да и наш завтрак нельзя назвать завтраком. Это чаепитие. Да, чаепитие на даче.

Возле Соснина вертелась пятилетняя девочка в белом платьице. Соснин называл ее не по имени и даже не внучкой, а внукой. Она ни на шаг не отходила от деда.

Придвинув ближе к перилам, квадратный стол покрыли белой скатертью, поставили желтый блестящий самовар, блюдо с клубникой, сметану, сливки.

Вышла дочь Соснина, Маша, и Соснин познакомил их. Муж ее уехал в геологическую экспедицию, и Маша отпуск проводит у родителей.

У стола хлопотала Дарья Георгиевна. Ассистент кафедры биохимии, она знает Воронова уже пятнадцать лет и никак не могла раньше поймать верный тон в разговоре с ним. Он не был уже прежним студентом-третьекурсником, но и настоящим доцентом в ее глазах тоже не был, потому что она все-таки вела их группу, и тон ее, то студенчески-фамильярный, то подчеркнуто вежливый, всегда был натянут и неверен. Сейчас же он был только гостем, а она доброжелательной хозяйкой, и она поймала верный тон, и впервые им было легко.

Сидели в плетеных креслах, неторопливо ели клубнику и пили чай, говорили о веселых институтских новостях, и о том, что хороши будут в этом году гладиолусы, несмотря на жаркое лето, хороша будет и малина, и уже пошли грибы, но вот только нужно знать грибные места, и Соснин эти места как раз и знает.

Видна была жаркая зелень сирени и сосен, солнце уже раскалилось, и на зелени заметной стала легкая предосенняя подпалина, клочок неба уже налился тяжелой синевой.

Против Воронова пила чай Маша. На ней была легкая белая блузка с голубым якорьком на левом плече. Как отблеск клубники и солнца, по белому молодому лицу ее разливался румянец. Тонкие рыжеватые волосы ее были собраны пучком на затылке, оголяя крепкую белую шею.

Она любит родителей, но и скучает с ними и поэтому рада приезду всякого нового человека. Проживя несколько лет в провинции, она стала чуть манерной, но и эта легкая ее манерность нравилась Воронову.

Воронову все были милы за этим столом: и Соснин, и Дарья Георгиевна, и Маша, и внучка Соснина, которая была весела и некапризна, и хотелось, чтоб дачное это чаепитие никогда не кончалось.

– Нет, я не могу напиться чаем, – вдруг сказала Маша, и, легко спрыгнув с крыльца, подбежала к черной бочке у сосны, и открыла кран над бочкой, и, наклонившись, долго пила воду. Потом, выпрямившись, запрокинула голову и беззаботно засмеялась. Блестели капли на щеках и белой крепкой шее, блестели ее ровные белые зубы.

Воронов вдруг почувствовал, что в это утро все непременно должны быть счастливыми, и сейчас он уверен был, что Соснин не только поддержит его, но даст вороновским мыслям новый ход, расширит, дополнит их. И поэтому он чувствовал в себе ровную уверенность. И не было в нем страха. Все будет хорошо.

По узкой извилистой тропке они свернули в лес и вскоре вышли на заброшенное железнодорожное полотно. Между шпалами росла трава, сами шпалы прогнили и осели, рельсы заржавели.

Земля между шпалами была тверда, и шаг Воронова был удобен. Он чувствовал, что шаг как бы совпадает с его мыслями, и начал говорить.

Говорил не медленно, чтобы не подчеркивать важность некоторых мест, но и не торопясь, не давясь страхом, и снова была уверенность, что Соснин поддержит его и ускорит начало работ. Говорил подробно, а не одну только общую идею, как другу, и оговаривал все детали, не скрывая и сомнений в трудности такого-то и такого-то исследования.

Говорил Воронов долго и, как ему казалось, убедительно, уже пересохло в горле, от жаркого воздуха чуть даже позванивало в голове, время от времени он смотрел на Соснина, чтобы угадать его мысли, но Соснин шел опустив голову, и мысли его угадать было невозможно.

Потом шли молча. Позванивал раскаленный воздух, перекликались птицы. Только теперь, когда он уже все рассказал, сердце его сдавило нетерпение.

– Сядем? – спросил Соснин и показал на рельсы. И они сели друг против друга.

Соснин веточкой чертил на земле кружочки, затем стирал их и чертил новые. И Воронов вдруг понял, что Соснин обдумывает вежливую, убедительную форму отказа. Но Воронов понимал также, что он согласится с Сосниным лишь в том случае, если Соснин докажет, что идея его либо неверна, либо вторична.

Соснин поднял голову и, глядя Воронову в глаза, сказал:

– Смело. Очень смело. Я бы даже сказал, слишком смело. Вам не кажется?

– Не кажется.

– А вот мне кажется, Николай Алексеевич.

– Но ведь все равно этим начнут заниматься в самое ближайшее время. Недавно ЮНЕСКО опубликовала результаты опроса ведущих кардиологов мира. На вопрос, в каком году смертность от сердечно-сосудистых заболеваний у людей моложе шестидесяти лет уменьшится вдвое, они ответили – к девяносто первому.

– А я назвал двухтысячный год.

– Большинство же все-таки девяносто первый. И это значит, что все надеются на качественно новый скачок кардиологии. Нынешними темпами развития кардиологии мы не только не справимся с сердечно-сосудистыми заболеваниями, но и не поспеем за ростом этих заболеваний. Если не мы, то кто-то другой придумает путь – или пути, – который приведет нас к знанию сердца. В другой клинике страны или в другой клинике мира работу эту обязательно проделают. Это неизбежно.

– Но почему у нас, Николай Алексеевич?

– А почему в другом месте, Александр Андреевич?

– Это тоже довод, – натянуто засмеялся Соснин, и Воронов почувствовал в его смехе легкое раздражение.

Они встали и снова пошли по шпалам.

– Я все-таки думаю, Николай Алексеевич, что много лет наша клиника занимается не прикладным делом, но делом первостепенной важности, – сказал Соснин. – Многие беды происходят от отсутствия традиций или же от ломки традиций. Вы согласны со мной, Николай Алексеевич?

– Совершенно согласен, Александр Андреевич. Если, конечно, под традицией понимать уважение к фактам, накопление их, честность ученого, понимание не буквы науки, а духа. Если же под традицией понимать верность одному, однажды избранному направлению, верность однажды избранным методам исследования, то такую традицию я не принимал бы безоговорочно.

– Но сколько мы знаем примеров, что вдруг какая-то область науки объявляется самой важной, и тогда все работают на нее, другая же – менее важной, и о ней забывают. Потом оказывается, что без той, забытой, менее важной темы остановилось развитие той, более важной, и тогда качели идут в другую сторону. Наука ведь тоже не терпит суеты. За много лет работы мы создали собственную школу, у нас прошли обучение тысячи врачей, сотни ученых, и мы можем быть уверены, что наши врачи – хорошие врачи, а люди, закончившие нашу аспирантуру, занимаются стоящим делом, а не чепухой. И это только потому, что мы проводим то направление, которое в медицине вечно – накопление опыта. Мы не идем дальше, пока не осмыслим предыдущий факт. Это можно назвать и консерватизмом. Значит, я за консерватизм там, где дело касается человеческого сердца.

Они шли медленно, потому что Соснин часто останавливался. То, что он говорил сейчас, он мог говорить только глядя собеседнику в глаза. Брови его были сведены к переносью. Соснин нервничал – чем-то ему мешала белая кепочка, он ее снял и зажал в кулаке.

– Можно быть уверенным, что того опыта, который накопили мы, нет ни в одной клинике страны. В самых запутанных случаях аритмий советуются с нами. И это потому, что мы по крупице собираем опыт. Одних только электрокардиограмм мы собрали двести пятьдесят тысяч. Мы можем сказать, что все, что можно сейчас знать об аритмиях, мы знаем. Это немало. Дай бог каждому.

Воронов думал о том, что даже на вступительных лекциях студентам, только приступающим к изучению терапии, Соснин никогда так подробно не говорит о достижениях клиники. Это потому, что всех своих сотрудников – и врачей, и студентов – он считает своими единомышленниками.

– Я за осторожность там, где мы имеем дело с человеческим сердцем, – продолжал Соснин. – Эксперимент в технике – да. Но здесь – осторожно. Здесь сердце. Только при сохранении традиций мы можем быть уверены, что в нашем опыте не будет пробелов. Фармакологи, передавая нам новый препарат на исследование, знают, что мы не допустим натяжек, мы будем честны и придирчивы. Мы проверили и дали жизнь десяткам препаратов. И это только потому, что были честны и неторопливы. Кирпич к кирпичу – так мы накапливаем наш опыт. Без скачков. Медленный переход количества в новое качество.

– При наших темпах в состоянии ли мы будем оценить новое качество? Не проглядим ли мы его?

– Сердце – это не то место, где можно спешить. Когда мы говорим слово «сердце», имея в виду человеческое сердце, то слово «риск» должно полностью отсутствовать.

– Если бы все ученые придерживались вашей точки зрения, не было бы пересадок сердца.

– Понимаю, почему вы заговорили о пересадках сердца. Так сказать, с одной стороны, изучив вашими методами сердце, врачи через несколько десятилетий смогут предупреждать сердечные заболевания, с другой же стороны, техника операций будет такой высокой, что риск значительно уменьшится, и таким образом смертность резко снизится. Это я понимаю. Но вы знаете мое отношение к пересадкам сердца, и оно не изменилось. Разве биологи не говорили об отторжении чужеродного белка? Но вот вам бравое оправдание: «Кто-то должен начинать! Так почему не я?»

Они сошли со шпал, свернули направо, пошли по широкой дороге вдоль высоковольтной линии, а потом свернули в густой и тяжелый лес. Идти по нему было трудно, приходилось уклоняться от сучьев и паутины, и они облегченно вздохнули, когда вышли на большую поляну. Их снова обожгло солнце.

Вдруг Соснин усмехнулся.

– Недавно было такое вот сообщение, – сказал он. – У такого-то хирурга сорок процентов удачных пересадок, а у такого-то двадцать семь. – Усмешка исчезла с лица Соснина, он зло сказал: – Гуманизм становится понятием прямо-таки резиновым: с одной стороны, не нужно такого счастья, ради которого должна пролиться хоть одна слеза ребенка, с другой стороны, вот эти двадцать семь процентов удачи. Здесь всего важнее принцип.

Но Воронову не хотелось говорить о принципах всеобщих, ему хотелось говорить о принципах своей работы, уточнять методики, и он спросил:

– А дефибрилляторы, Александр Андреевич?

– Что – дефибрилляторы?

– Когда нам их предлагали, вы ведь тоже говорили, что человеческое сердце не для того существует, чтобы через него пропускать пять – семь тысяч вольт. А теперь дефибрилляторы есть в каждой реанимационной. Да и на «скорой помощи».

– Но нам сразу доказали, что ток нужно пропускать через мертвое сердце, чтобы его оживить. Через мертвое, не так ли?

– Но так мы теперь лечим и живые сердца. Например, при мерцательной аритмии.

– Не сразу. Заметьте, не сразу, а постепенно. Пока мы не убедились, что нет никакого риска. Если, конечно, с аппаратом обращаться правильно. Да, мы медлили, но все-таки были одними из первых, кто ввел эти аппараты, и у нас лучшие результаты в лечении мерцательных аритмий, – отчего-то даже укоризненно сказал Соснин.

Они шли по поляне, которая со всех сторон была замкнута лесом. Справа и впереди стоял молодой березняк. Осторожными листьями, как легким дымом, струился он в синее небо, полностью растворяясь в нем. Впереди виднелся бревенчатый дом с зеленой крышей, и у дома в высокой траве росли заброшенные белые и ярко-красные мальвы. Подходить к дому не хотелось, и Воронов вслед за Сосниным сел в траву. От травы исходил ровный душный жар.

– Вы снимите рубашку, – посоветовал Соснин.

Воронов отбросил рубашку и вытянулся в мягкой траве, запрокинув голову и руки так, что потерял ощущение собственного тела. Палило солнце, струился в воздухе жар, жужжали шмели и пчелы, и Воронов понимал жизнь в траве: вот хлопочут муравьи, вот распрямляет крылья божья коровка, вот она отрывается от лепестка и взлетает, и он чувствовал жизнь в каждой травинке – вот она набирает силы, растет, тяжелеет, начинает жухнуть и ломаться, – и синее небо неподвижно, на столбе у дома стучит дятел, поет в лесу незнакомая птица, сам же этот лес, сырой, тяжелый и забытый, пропадает не по своей воле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю