355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Притула » След облака » Текст книги (страница 14)
След облака
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 09:30

Текст книги "След облака"


Автор книги: Дмитрий Притула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)

– В заключительной стадии, лет через двадцать.

– Скажите, Николай Алексеевич, насколько вы сильны в генетике?

– Я не очень-то силен в генетике, Виктор Григорьевич, – растерянно сказал Воронов.

– Как же так, как же так, – сокрушенно качал головой Спасский. – У вас есть неплохое место о типах сердца. Смешно полагать, что тип сердца закладывается сам по себе. Видимо, вам придется прослеживать генетические связи, не так ли?

Воронов растерялся. Спасский задал еще много вопросов, и на некоторые из них Воронов ответить не сумел, и он понимал, что Спасский до тонкостей разбирается в его предложениях; ироничный, насмешливый, остроумный, он курил сигарету за сигаретой, все ходил по комнате, останавливаясь только затем, чтобы задать новый вопрос, и на глазах Воронова Спасский легко и весело разобрал на составные части его работу и показал насмешливо – вот здесь нет нужной детали, здесь пустота, а здесь как раз лишняя деталь, и он не знает, сможет ли такая машина работать, и вдруг Воронов уже потерянно спросил:

– Выходит, что все это чепуха? Бред?

– Что – бред? – от неожиданности вопроса Спасский застыл на месте.

– Все мои предложения.

– Бред? – засмеялся Спасский. – Бред – это реферат, который мне нужно прочитать сегодня. Чистой воды компиляция. Десять лет назад я все это читал у французов. Когда человек непременно хочет понять сердце, когда подай ему формулу сердца – это не бред. Ох, хотелось бы вам, чтобы все сразу назвали вас гением.

– Нет, мне хочется только, чтобы работу начали как можно скорее, – ответил Воронов.

– Не лукавьте. Гением пусть называют вас ваши аспирантки. Мы же деловые люди. И еще неизвестно, чем дело кончится на совещании. Все-таки хотел бы я, чтобы вас там не четвертовали.

– Я бы тоже хотел, – слабо улыбнулся Воронов.

– А короновать вас не будут – вот это точно.

– На это я и не надеюсь, – ответил Воронов.

Весь этот день Воронов старался ни на минуту не отвлекаться от дел, и весь день его был предельно загружен. Кроме лекции, осмотра тяжелых больных и занятий со студентами, которые он был обязан проводить, Воронов назначил осмотр нескольких больных, которые давно выписались из клиники, но которые хотят, чтобы Воронов время от времени осматривал их. Они настойчиво просят, а он никому не может отказать. Поэтому-то в его консультационные дни в диспансере гардеробщики отказываются принимать пальто у его больных и складывают их на диваны и кресла, понимая, что Воронов не сможет никому отказать и уйдет не в семь часов, когда диспансер закрывается, а в девять или в десять часов.

Иногда Воронов даже завидовал Спасскому – тот не принимает больных, которых принимать не обязан. Спасский всего больше любит запереться в своем кабинете и думать. Это не достоинство и не недостаток, это свойство характера и ума. Воронов понимал, что, с одной стороны, Спасский добьется большего в науке, чем он, с другой стороны – а что, собственно, с другой стороны? Что об этом думать? Так есть, и все тут. Верно, он просто врач, а не ученый. Утешитель, духовник, но не ученый. И сегодня это станет до конца ясным. Он может успокоить человека, назначить лучшее из возможных лекарств, но может ли он вылечить человека? И может ли кто-либо вылечить человека с тяжелыми сердечными поражениями? Только на короткое время. Но ведь так будет не всегда. Не может так быть всегда.

Спускаясь по лестнице к кабинету Соснина, он увидел идущего ему навстречу Спасского.

– Прошу вас об одном, – тихо сказал Спасский. – Помните слово моего любимого героя – холоднокровней. Это главное.

Все уже были в сборе. За большим столом сидел Соснин. У большого книжного шкафа стоял Макаров. Не выпуская трубку, одним только углом рта он обменивался новостями с Панковым, кряжистым, грузным, крутолобым. В мягком старинном кресле сидела ассистент Равченя, седая, сухая, с папиросой во рту.

Все обрадовались Спасскому. Особенно Равченя. Она часто жалеет, что Спасский ушел от них. Она бы бросилась Спасскому на шею, но сдержалась и лишь подала ему руку.

Соснин вышел из-за стола и церемонно поздоровался со Спасским.

– Рады, рады, что вы нас не забываете, – сказал Соснин.

Все знали, что Спасский впервые за последние шесть лет приехал к ним, и значит, он придает сегодняшнему совещанию особое значение.

– Я прочитал вашу книгу, Виктор Григорьевич. Есть о чем поговорить, но главное – есть о чем поспорить, – сказал Соснин.

Странно было видеть Спасского почтительным и даже робким. Он наклонил вперед голову, руки чуть не вытянул по швам, выслушивая замечания Соснина.

Он уже давно ничем не связан с Сосниным, работы его высоко ценят лучшие кардиологи страны и мира, сейчас же он чувствовал себя не доцентом, не аспирантом даже, но студентом, впервые пришедшим в клинику Соснина. Даже он, насмешливый, иногда желчный, отрицающий авторитеты в науке, ничего не мог поделать со своим уважением к Соснину.

– Я же в свою очередь должен поблагодарить вас, Александр Андреевич, за великолепную классификацию нарушений ритма сердца, – сказал Спасский. – Особенно полной она показалась мне в методическом письме.

– Ай да Спасский. Да вы стали светским человеком, – всплеснула руками Равченя, – научились говорить комплименты.

– Что вы, Анна Семеновна, это же факт, а не комплимент.

– Начнем. Как считаете? – спросил Соснин, и все стали усаживаться.

Окутывая соседей голубым ароматным дымом, раскурил новую трубку Макаров. Что-то весело рассказывала Спасскому Равченя. Соснин поднял голову, и стало тихо.

– Мы сегодня собрались в узком кругу, чтобы обсудить предложения Николая Алексеевича, – сказал Соснин. – Это не потому, что мы все наши дела решаем келейно, нет, мы проведем и кафедральное совещание, если будет надобность. Просто сегодня надо успеть сделать как можно больше.

Соснин говорил сухо, тщательно выговаривая каждое слово, но было видно, что он волнуется, – лицо его побледнело, а пальцы правой руки, которой он держался за край стола, чуть заметно дрожали. Вдруг Соснин, справившись с волнением, улыбнулся:

– Я готовил вступительное слово, но мы так давно знаем и понимаем друг друга, что какие-то разъяснения излишни. Пожалуйста, Николай Алексеевич.

– Накопление фактов – главное в нашей работе, – начал Воронов. – Это общеизвестно. В развитии любой науки непременно наступает момент, когда ученого не может удовлетворить количество фактов, объем измерений. Сколько характеристик сердца мы имеем сейчас? Вместе с биохимией несколько десятков. Это ничтожное количество измерений. Я считаю, что настало время изучить и понять сердце до конца. А для этого нужно иметь не десятки характеристик, как сейчас, но сотни и даже тысячи характеристик.

Воронов уже справился с волнением, он уже смотрел не поверх книжных шкафов, а прямо перед собой, и сквозь голубоватый табачный дым проступали сосредоточенные лица сотрудников, и Воронов уверен был, что сейчас каждый понимает, что вот именно здесь, в этом кабинете, решается судьба его идеи, и Воронов почувствовал, что не только он до конца доверяет своим сотрудникам, но и сотрудники тоже доверяют ему, и он говорил спокойно, не торопясь, опуская мелкие подробности, потому что понимал: сейчас главное – вера в возможность выполнить работу.

– Я уверен, что, как нет двух одинаковых людей, так нет двух одинаковых сердец. И нам надо понять не сердце вообще, но отдельное сердце. И когда у нас будет не интуиция, но самое точное знание, мы сможем лечить именно это, а не какое другое из многих миллионов сердец.

Воронов кончил говорить и снова почувствовал, что все будет хорошо, его обязательно поддержат, иначе быть не может, сегодня будут отброшены все второстепенные соображения и все будут говорить о главном, что их волнует, – о сегодняшнем состоянии кардиологии, то есть говорить будут о главном смысле своей жизни. Воронов хотел добиться этого и сейчас был уверен, что добился.

– Я думаю, что Николай Алексеевич сгустил краски, – сказала Равченя. – Не спорю, его предложения интересны, но он, как человек страстный, склонен к преувеличениям. Нельзя сказать, что мы в тупике. Это вы сильно сказали, Николай Алексеевич. У нас есть замечательные успехи. Отрицать их и преждевременно, и вредно. Вы стремитесь к абсолютному знанию, но абсолютное знание недостижимо. Смешон, конечно, тот ученый, кто к такому знанию не стремится. Однако нельзя на ходу, поспешно зачеркивать многолетние труды кардиологов всего мира.

Она сидела, упираясь затылком в спинку кресла, отчего худая ее спина казалась неестественно прямой. Лица Равчени не покидала доброжелательная улыбка. Однако голос ее, сухой и чуть скрипучий, был насмешлив.

– Да кто же отрицает успехи, Анна Семеновна, – неуверенно сказал Воронов. – Напротив, я мог бы сказать о новых методах лечения, новой аппаратуре и о том, что без прошлых работ невозможны были бы и наши предложения. Здесь нет никакого сомнения. Я только хотел сказать, что нас не может устраивать нынешний объем информации…

Он понимал, что должен повторить все, что уже говорил о необходимости новых характеристик сердца, однако заставить себя все повторить не мог.

И тогда на выручку пришел Спасский.

– Я думаю, Анна Семеновна, у нас нет особых оснований безмерно гордиться собой, – тоже доброжелательно улыбаясь, сказал Спасский. – Я думаю, что если б можно было подсчитать, то к незнанию сердца мы гораздо ближе, чем к знанию. Вот вам пример, Анна Семеновна. Клиника много десятилетий занимается аритмиями. Мы знаем шесть основных теорий мерцательной аритмии – теория повторного хода, теория «эха» и так далее и тому подобное. И есть множество мелких теорий. Имя им легион. А ведь нет ни одной достоверной теории. Николай Алексеевич о том как раз и толкует, что довольно догадок, нужно точное знание сердца. Мне кажется более продуктивным говорить не о наших достижениях, а о недостатках нашего знания. А вы согласны со мной, Борис Васильевич? – спросил Спасский Макарова.

– Согласен, Виктор Григорьевич, – ответил Макаров.

Молодец Спасский, подумал Воронов. Так легко и с такой улыбкой срезал своего бывшего научного руководителя, что, во-первых, Равченя не обиделась, а во-вторых, поняла, что Спасский поддерживает Воронова. А Спасский – гордость Равчени и непререкаемый авторитет.

Все смотрели на Макарова, ожидая, что он скажет. Макаров сидел против Воронова, удобно вытянувшись в кресле.

– Английский философ прошлого века Джон Стюарт Милль сказал однажды, что его век – это век посредственностей и время это – время посредственностей – необратимо. – Макаров говорил тихо, и это шло от уверенности, что его, Макарова, станут слушать все. – То есть философ сказал, что ежели наступило время массовидного сознания, то время это необратимо. И все наши попытки индивидуализации человека ни к чему не приведут. Мы можем сейчас говорить: «Назад к отдельному человеку», как время от времени повторяется лозунг «Назад к природе». Назад ходить невозможно.

Макаров замолчал, и все терпеливо ждали, что же он скажет дальше. Он неторопливо набил новую трубку, раскурил ее, причмокнул губами и продолжал:

– Путь, который нам сегодня предлагается, мне кажется неверным. Нам необходимо идти не от общего сердца к отдельному, но напротив же – от отдельного как раз к общему. И да простит меня Николай Алексеевич, – вежливый глубокий поклон в сторону Воронова, – предложения его эффектны, в них есть красивые частности, но они неверны по сути. Нам необходимо знать общие биологические законы. Нам не дробить надо, но обобщать.

Воронов взглянул на Спасского и увидел, что тот спокоен, уверен в себе. Он удивленно встретил взгляд Воронова, чуть поднял брови и глазами показал на Панкова – спокойно, вот сейчас вступит Панков, и все идет, как предсказывал он, Спасский.

– Борис Васильевич, конечно же, прав, – сказал Панков. – Безусловно, нам необходимо знать общие биологические законы. Я лишь скажу о том, что меня больше всего подкупает в предложениях Николая Алексеевича. Вот именно создание типов сердца. Индивидуальность каждого сердца. И как следствие – индивидуальное лечение.

Панков сидел, упираясь локтями в подлокотники кресла, отчего плечи его поднялись и без того короткая шея напряглась. Он наклонил вперед свое крепкое тело, и казалось, что крутым лбом Панков таранит невидимого противника.

– Мне не нравится, что в нашем лечении мы бросаемся из крайности в крайность. Мы назначаем слишком много лекарств. Мы знаем, как действует каждое отдельное лекарство, но не знаем, как поведут себя лекарства вместе, и мы не знаем, что будет с клетками через некоторое время. Мы слишком смелы в назначении лекарств, и что же удивляться кандидозам, заболеваниям крови, диабетам. Так что дай бог дожить до времени, когда мы будем бить по цели не приблизительной, но наверняка, рассчитанной, – и Панков, показывая, что он закончил, чуть заметно кивнул Соснину.

– Спасибо, Дмитрий Ильич, – сказал Соснин.

Лицо Соснина было печально, он устало и даже как-то удивленно смотрел на своих сотрудников.

Воронов понимал, что Соснин мог бы направить это обсуждение в другое, более удобное для себя русло, сделать это нетрудно, потому что Соснин все-таки лучше всех знает кардиологию, он мог бы умно, тактично обратить внимание присутствующих на недостатки работы и незаметно свести совещание к обсуждению частных проблем, но Воронов понял, что Соснин, однажды высказав ему свое мнение, хотел дать высказаться всем сотрудникам, не навязывая им своих мнений, не давя на них своим авторитетом, и Воронов был благодарен ему за это.

– Я согласна с Дмитрием Ильичом, – сказала Анна Семеновна Равченя. – Мы сейчас можем только мечтать об индивидуальном подходе к каждому больному. Что мы советуем больному, перенесшему инфаркт миокарда? Такое-то питание, такой-то режим, такая-то физкультура. Всем больным я говорю почти одно и то же. Поверьте, я даю замечательные советы, их беда только в том, что это общие советы. Больные к ним и относятся как ко всем общим советам. И пока у нас будет интуиция, а не точное знание, наши советы не будут единственно верными и точными.

– Позвольте мне, Александр Андреевич? – спросил Макаров, когда Равченя кончила говорить.

– Да, конечно.

– Однажды в восемнадцатом веке один английский врач узнал, что какая-то старуха знахарка лечит водянку какими-то травами, – как всегда неторопливо, начал Макаров. – Но травы эти она держит в секрете. Так вот этот врач потратил десять лет на поиски нужной травы. Говорят, он перепробовал сорок трав.

– Но, Борис Васильевич, – натянуто улыбнувшись, возразил Панков, – я бы лично согласился потратить не десять, а сорок лет жизни, перебирая сорок тысяч трав, если бы мне, как этому одному врачу – будем точны, Уайтерингу, – удалось выделить наперстянку. Которая, к слову, вот уже двести лет служит нам верой и правдой и по сей день наш самый надежный друг.

– Одну минутку, – поднял руку Макаров. – Я не против поисков. Я только против негарантированных поисков. Уайтеринг выделил наперстянку, но мог ведь и не выделить.

– Но он же выделил, – уже не сдержал раздражения Панков. Несмотря на грузное медлительное тело, он обладал взрывным темпераментом холерика и сейчас не мог смириться с тем, что приходится тратить время на байки для студентов четвертого курса.

– Я только хочу сказать, что он искал в одиночку, – настаивал Макаров. – Если б он не нашел, поиски продолжил бы другой ученый. Одиночка, подчеркиваю я.

– Я это понимаю, Борис Васильевич. – Панков уже взял себя в руки и улыбнулся Макарову. – Что грустить о времени одиночек! Грусти не грусти, оно прошло. Мы потому и сидим здесь, чтобы мысль одиночки стала нашей общей мыслью.

Макаров отвернулся от Панкова и посмотрел на Воронова.

– Вы мне позволите задать вам один вопрос, Николай Алексеевич?

Воронов приготовился.

– Вам не кажется, что в предложениях о проведении исследований вы напрасно отказались от изучения «калий-натриевого насоса»?

– Совершенно справедливое замечание, – ответил Воронов. – Сейчас во всем мире эти исследования проводятся, и я считаю само собой разумеющимся, что у нас нет никаких причин отказываться от них.

– Тогда будьте последовательны, – сказал Спасский – Почему бы вам в дальнейшем, Николай Алексеевич, не составить топографические, что ли, карты сердца по нарушениям «калий-натриевого насоса», по другим обменным нарушениям? Можно ли по этим картам определять участок пораженного сердца? Это делается, но робко, а вы попытайтесь смелее, шире.

Уже выяснив отношение каждого к предложениям Воронова, говорили об отдельных недостатках будущей работы, лица скрывались в голубом дыму, уже потеряли счет времени, говорили страстно, как говорят только о главном деле своей жизни, и все время Воронов помнил, что решение Соснина неизвестно, исход сегодняшнего совещания неясен, и в нем то крепла надежда, что все будет хорошо, нет преград, которые они не сумеют преодолеть, и тогда он был благодарен этим людям и судьбе за то, что оказался среди них и радовался спорам: их наука живая – человек, который доволен собой, конченый человек, наука, состоянием которой все довольны, наука мертвая; то у него появлялось сомнение в возможности начать работу; когда же ему указывали на очевидный промах, сомнение его переходило в отчаяние – ничего, ничего не изменить, все останется по-прежнему, болезни будут бить человека влет, сгрызать безвременно, и тогда Воронов казнил себя – как же мог он не додумать все до конца, провалил стоящее дело, и тогда на помощь спешил Спасский, и снова возвращалась надежда, что они смогут начать работу.

– Что же, пора подвести итоги, – сказал Соснин. – У нас много вопросов. Сразу разрешить их нельзя. В предложениях Николая Алексеевича есть много ценного. В этом нет сомнения. В том, что мы сегодня говорили, есть много спорного, а иногда и наивного…

И Соснин начал подробно разбирать все выступления. Говорил он только по существу вопроса, входя во все его тонкости, и Воронов снова думал о том, как все-таки широко Соснин понимает все проблемы, как глубоко он знает анатомию, биохимию, физиологию сердца, и какая это большая удача для ученого иметь вот такого руководителя, и какая беда для новой работы, если Соснин откажется ее возглавлять, – необходим не только его авторитет, чтобы пробивать эту работу, но в первую очередь необходимы его знания, честность и даже осторожность.

– Сегодня мы вряд ли сможем принять окончательное решение. Я думаю, мы поступим так. Обсудим все на кафедральном совещании, и, если все поддержат Николая Алексеевича, этот вопрос будет решаться на Ученом совете. Тогда будем убеждать тех, кто может нам помочь. Сейчас же каждому из нас следует думать об этих предложениях, искать в них слабые места и заменять их местами сильными. На сегодня, я считаю, мы сделали немало.

Когда расходились, к Воронову подошел Спасский.

– Ты этого хотел, Жорж Данден, – сказал он и легко дотронулся до плеча Воронова.

– Николай Алексеевич, – окликнул Воронова Соснин и, когда Воронов подошел к его столу, спросил:

– Вы домой?

– Да.

– Тогда подождите, пожалуйста, меня. Пройдемся. Если, конечно, вы не торопитесь.

Соснин подождал, пока все разойдутся, запер кабинет, они медленно спустились по лестнице и молча вышли в институтский двор.

Кончался октябрь, ожидались заморозки, ярко светила луна, холодный блеск ее с трудом пробивал туманную толщь, и казалось, что свет луны льется не беспрерывно, но частыми, едва заметными рывками.

Они шли по аллее, ведущей от клиники к центру двора. Это был дальний путь, и Воронов понял, что Соснин выбрал его, чтобы успеть поговорить с ним о чем-то очень важном.

Воронов взглянул на Соснина – в свете луны лицо его было бледно и от вспышек света дрожало. Рабочий день для Соснина кончился, не было необходимости держать свое тело прямо, и он заметно сутулился.

Воронов понял, что Соснин очень печален, и Воронов хотел бы узнать причину этой печали, но спросить не смел. Он мог только догадываться, но сейчас ему хотелось знать точно.

– Сегодня было замечательное совещание, – сказал Соснин.

– Да, было интересно, – согласился Воронов.

– А мне вот грустно, Николай Алексеевич, – вдруг признался Соснин.

Воронов поднял голову и снова взглянул на Соснина.

– Вернее, это даже не грусть, а печаль. Я бы и рад сказать, что печаль моя светла, но это не так.

– Отчего же печаль? – все-таки спросил Воронов.

– Наверное, каждый человек чувствует подобную печаль. Если, конечно, он достаточно откровенен с самим собой. Я должен с горечью признаться вам, Николай Алексеевич, что время мое прошло. Я мог бы сказать, что песенка моя спета, но, к сожалению, я не сентиментален. Прошло только мое время и больше ничего. Это не случайный вывод, не минутная слабость, это вывод верный. Еще летом, когда вы рассказывали о новой работе, я понял ее перспективность. Но понимал только мозг, душа же всячески противилась. Поэтому-то я и говорю, что время мое прошло. Время без души – это уже бывшее время.

Они вошли в институтский парк. Вдали, у клиники общей хирургии, мерно скрипело дерево. Луна раскалилась еще сильнее, и все вокруг было залито неясным голубоватым светом. Деревья отбрасывали синие тени, и эти тени глубоко пропитывали собой сырую землю.

Горел красный свет у травматологического пункта. Снова Воронов услышал какой-то мерный звук – это скрип дерева, верно, скрипит сосна, но был еще какой-то зыбкий звук, словно глубоко, где-то за стенами, тихо звучит басовая струна, и Воронову стало тревожно.

– Я понимаю, что про это и спрашивать неловко, – сказал Соснин, – но вы простите меня. Скажите, Николай Алексеевич, вы часто ощущаете собственное время?

Воронов удивился, потому что в этот момент он узнал звук – это снова вошло ощущение времени, и времени не его собственного, но времени общего. Соснин точно угадал его состояние. Как летом, в лесу, они все чувствовали одинаково и потому до конца понимали друг друга.

– Раньше почти никогда, – ответил Воронов. – Вот только в последнее время.

– Это я понимаю.

– Раньше очень редко. Два-три раза. В последнее время чаще. Но только в самое последнее.

– Вы знаете, Николай Алексеевич, я всегда рассматривал время как терпение. Каждый его отрезок – терпение. Тогда время, соединенное вместе, можно понимать как сумму терпений. Надо терпеть, Николай Алексеевич. Да, я всегда так и считал, но вот сегодня, в этот вечер, мне больше по душе переход от терпения к надежде. Сейчас я так понимаю: частица времени – частица надежды. Время соединенное – большая надежда. Вы согласны со мной, Николай Алексеевич?

– Я не могу ответить сразу, Александр Андреевич. Это надо додумывать самому. Здесь невозможны готовые рецепты.

– Да, конечно. Как никогда я жив сейчас надеждой. Она меня и спасает. Я очень надеюсь на вас, на всех сотрудников, даже и на себя. Да, я печален, говорю себе, но ведь эта печаль только по самому себе. Однако ж всегда я так немного думал о себе, что печаль эта невелика. Куда большая была бы печаль, если б я сегодня понял, что вот скоро мне уходить, а в клинике ничего стоящего не остается, а люди, с которыми я работал столько лет, не имеют самого малого для ученого – самостоятельного мнения. Тогда бы я понял, что вся жизнь, потраченная на создание школы, была напрасной и поиски единомышленников закончились одиночеством. Тогда, я понимаю, была бы печаль не по собственному ускользающему времени, а безысходная тоска по пропавшей жизни.

Печаль Соснина уже захлестнула Воронова, он хотел бы утешить, успокоить Соснина, сказать ему, что почти всем, чего добились сотрудники, они обязаны именно Соснину и без него дальнейшая работа невозможна, Воронов хотел бы сказать эти и другие слова утешения, но сказать не мог, потому что чувствовал, что любое утешение будет Соснину обидным. В утешении нуждаются слабые, слабым же Соснин сейчас себя не чувствовал, да и не был слабым.

– Да, надежда успокаивает меня, она сообщает мне, и сообщает, разумеется, охотно, что вот Николай Алексеевич придумал нечто серьезное, а он учился у меня, и в нем есть, следовательно, что-то и от меня. Все наши сотрудники начинали при мне, и вот когда придет и мне время уйти, то, верно, мое угасающее сознание будет утешать мысль, что дело, на которое я потратил худо-бедно всю жизнь, на верном пути. А это не такое слабое утешение. Вы уж мне поверьте, пожалуйста.

И снова печаль захлестнула Воронова, вернее, это была уже даже и не печаль, а благодарность Соснину за то, что он учил Воронова и сотни других людей, что он уже потратил всю жизнь для дела, которым живет и Воронов, но всего больше Воронов был благодарен сейчас за то, что Соснин доверяет ему так, как, может быть, не доверяет самому близкому другу.

– Теперь о деле, – продолжал Соснин. – Весь сегодняшний вечер я думал о том, что, может быть, мне следует уйти. Однако же во мне не было и нет убеждения, что так лучше для дела. Конечно, сейчас я рассматриваю идеальный вариант – тот случай, если нам удастся работу пробить и начать ее. Так вот, поверьте мне, если бы я вдруг почувствовал, что живу во вред стоящему делу, я сразу бы ушел. Верите ли вы мне, Николай Алексеевич?

– Это невозможно, невозможно, – уже не мог сдержать себя Воронов, – без вас работа невозможна, она не стронется с места, она попросту зайдет в тупик. Не потому, что мы лентяи и недоумки, но именно эту работу без вас делать нельзя.

– Тормозом я никогда не был и не буду. Я очень понимаю, что в ближайшие годы необходим вам. Я понимаю, что для пробивания работы на Ученом совете, в министерстве, добывания денег, аппаратуры необходим именно я, а не какой другой человек. Мой уход может погубить дело. Я уже не говорю о том, что с моим уходом руководителем клиники будете не вы – вы пока даже не доктор наук и слишком молоды по нынешним временам, – руководителем станет другой человек. И он может не разделить ваших мыслей, и тогда мой уход станет даже и предательством. Уйти, так сказать, вовремя, не спорю, красиво. Но это будет предательством, хотя, конечно, красивым. И я понял сегодня, что если нам удастся начать работу, до тех пор, пока не будут получены первые результаты – это пять-семь лет, – добровольно уходить я не имею права. А о недобровольном уходе что говорить! Это пустое. Но не хотелось бы, сказать по правде. И рановато. Да и не дай бог… Но что-то всю жизнь делать, а потом самому же все загубить – никто не может. Это я и хотел сказать вам, Николай Алексеевич.

– Я знал, я был уверен, что вы нас не оставите, без вас работать нельзя, – порывом сказал Воронов, – это погибель для работы, это тупик.

– Ну, будет, будет, Николай Алексеевич, – остановил его Соснин, и Воронов понял, что дальнейшие слова излишни, но он не мог справиться с порывом благодарности и сказал тихо:

– Спасибо вам, Александр Андреевич.

Соснин недоумевающе пожал плечами, и больше они уже не говорили.

Парк кончился. Они вышли в распахнутые железные ворота. Набережная была темна. Там, за мостиком, выгнувшись дугой за ходом набережной, стояли глухие темные дома. На трамвайной остановке было безлюдно. Все было тихо. Мокрые стены домов впитывали в себя легкий предморозный туман.

– Вы на трамвае? – спросил Соснин, и Воронов почувствовал, что Соснину хочется побыть одному.

– Нет, я на метро. Нужно заехать к другу.

Вскоре подошел ярко освещенный трамвай. В синей вспышке трамвайной дуги лицо Соснина казалось особенно бледным и печальным. Соснин пожал руку Воронова, вошел в вагон, встал у окна на последней площадке и, чтобы лучше видеть Воронова, вплотную приблизил лицо к стеклу.

Трамвай дважды звякнул и медленно пошел. Соснин улыбнулся Воронову и помахал ему рукой.

Улица была темна, и темнота эта со всех сторон сжимала трамвай.

Светилось лишь приближенное вплотную к стеклу бледное лицо Соснина, и последняя площадка трамвая, и трамвай уносил, уносил его, и лицо его все уплывало, уплывало в темноту, все уменьшалось, пока не стало ослепительно яркой точкой среди полной темноты и пока не растаяло за поворотом к площади.

Воронов долго стоял на трамвайной остановке. Все так же светила раскаленная луна. Набережная была пуста. Оперевшись на перила, на мосту стоял одинокий человек.

Воронов медленно пошел по набережной. Зима близка, до первого снега две-три недели – это взмах руки. Медленно размывалась его печаль, да что там – жизнь проигранной не назовешь, так полагал он, и чувствовал, что сейчас ему недалеко уже и до верной надежды, что не только все окружающие, но и он сам будет всякий миг оценивать как подарок, как тайный знак, ничего, ничего, уговаривал он себя, а может быть, все впереди, и ключ не заржавеет, но совершит положенный оборот, и жизнь тогда будет внове, чистый, без темных знаков лист, и все тогда хорошо – осень ли, дожди льют, мокрый ли снег лицо колет – все славно; и утраты более никого не коснутся, туман непременно осядет – и то сказать, есть на что надеяться: на то хотя бы, что мысль его не иссякнет и не станет уютной и привычной, или же на то, что существует, верно, счастье всеобщее и его собственное счастье, или хоть на то, что надежда эта никогда не покинет и не оставит его в одиночестве.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю