355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Притула » След облака » Текст книги (страница 13)
След облака
  • Текст добавлен: 27 апреля 2017, 09:30

Текст книги "След облака"


Автор книги: Дмитрий Притула



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)

– Да. Да, Соснин. И что же? – вдруг забеспокоился он. – Конечно, неизбежно. Конечно, это так. Спасибо, что позвонили, – и Соснин осторожно, словно не веря в то, что ему сказали, опустил трубку.

Во время разговора Соснин был оживлен, энергичен, сейчас же он вдруг сник, как будто постарел на глазах, он печально покачивал головой, тонкие губы его были сжаты, углы рта скорбно опустились книзу, в глазах была печаль и безнадежность.

– Она умерла, Николай Алексеевич, – тихо сказал Соснин. – Да, она умерла.

Он помолчал, покачал головой, словно это могло ему помочь, и, собравшись с силами, сухо сказал:

– Мы поступим так, Николай Алексеевич. То, что мне хотелось сегодня выяснить, я выяснил. Мне нравится и ваше желание работать, и сама новая работа. Однако со многим я не согласен. Поэтому давайте все обсудим на кафедральном совещании. А лучше предварительно обсудим работу в узком кругу. Макаров, Панков, вы, я, Равченя. Там все и решим. Пожалуй, это все.

Воронов вышел из институтского двора на проспект. Посвистывал ветер. Воронов поднял голову и увидел, что в темном, уже поднявшемся с земли небе из закрутов, из спутанностей тумана наливается тугой сгусток луны. Он был мал, проступал смутно, и свет скручивался вокруг него и, дрожа, легкими рывками плыл к земле.

Воронов подумал, что вот он идет с работы, он жив-здоров, еще не стар, он мог бы радоваться тому, что небо очистилось от туч, тревожиться этой смутной луной, а девушки, юной, талантливой, нет и никогда больше не будет, и смириться с этим Воронов не мог.

Он попытался думать, так ли врачи лечили девушку, все ли сделали, он хотел бы, чтоб профессиональный интерес отвлек его, но понимание того, что сделано все и никто не в силах был помочь девушке, лишь утяжеляло утрату. Он всегда болезненно переживал потерю своих больных, но никогда так остро, как сейчас.

Они обсуждали сегодня его будущую работу, от работы этой зависела жизнь сотен тысяч и даже миллионов людей, и в тот миг, когда они говорили, растаяла жизнь этой девочки, вот с этим-то и не мог примириться Воронов. И сейчас он знал наверняка, что изменилось в нем что-то, он, конечно, будет жить дальше, ходить на работу и делать то, что он должен делать, и вместе с тем его, прежнего, привычного Воронова, быть уже не может.

Вдруг он догадался, что его особенно тревожило: его тревожил сгусток луны с раскаленными белыми закрутами вокруг, и он отвел глаза от луны, и тогда услышал подвывание ветра, и понял, отчего слышит постоянный шум. Это время укоротилось на одну частицу – частица эта была самой важной, она была стержнем времени, и без нее время уже не знало, двигаться ему вперед или назад или же остановиться, и оно остановилось.

Воронов понимал, что девушка эта могла стать замечательной балериной, могла и не стать, талант ее мог истощиться, и кроме опасностей, которые подстерегают всякого человека, ее ждали опасности профессиональные – ранняя перетренированность, травмы мышц, связок, суставов, и все могло оборвать ее танец; он же, Воронов, врач с опытом и знаниями, у него будущая работа, которая может принести исцеление миллионам людей и дать времени верный, незыблемый ход, но и зная все это, Воронов уверен был, что, если б продолжался ход этой девушки по земле, а растаял он, Воронов бы без всяких колебаний и даже радостно согласился на такую замену.

Потому что ее нет, а он есть.

И нет тети Аси и дяди Аркадия, нет мамы и брата Саши, нет Петра Андреевича Васильева и Николая Ильича Сперанского, нет однокурсника Вити Веденеева и верного друга Жоры Гуреева, их нет, а он есть, и это не по правилам, и это несправедливо. И сейчас он даже в чем-то упрекал их: вот они ушли, а его-то память жива, и быть с нею наедине невозможно.

Но то были самые близкие люди, девушка же ему чужая, он и видел-то ее один раз, однако ж Воронов чувствовал, что это самая тяжелая для него утрата.

Он проходил мимо молодежного кафе. Воронов зашел бы туда и выпил коньяку, но за стеклянными стенами, за опущенными шторами люди веселились, ели мясо, пили, танцевали, он же будет одинок и одиночества снести не сумеет.

И когда Воронов понял окончательно, что душа его больше не может выдержать, он неосознанно, как к спасению, подошел к будке автомата и бросил монету. Знал, что только это может уменьшить его горе.

И когда далеко, где-то на том конце, сняли трубку, Воронов коротко попросил:

– Таню!

– Это я.

Он не знал, живет ли она в отдельной или же в большой коммунальной квартире, ее могло не быть дома, и то, что к телефону подошла именно она, обрадовало Воронова.

– Это я, – сказал Воронов.

– Да.

– Я ничем не смог вам помочь. Я никому не смог помочь.

– Я уже знаю. Спасибо вам. Где вы сейчас?

– Это далеко. Но я хочу вас видеть.

– Да.

– Вот прямо сейчас. Я ничем не смог помочь.

– Где вы?

– В автомате.

– Это где?

– Тут, на улице. Большое дерево на тротуаре.

– Так где же?

Он назвал улицу. Он был в двухстах метрах от станции метро.

– Вы там и стойте, у этого дерева. Я сейчас приду. – И отбой.

Выйдя из будки, он увидел свет в ближайшем дворе и пошел на этот свет. Это была окруженная деревянными бортами площадка. Над ней на столбе метался фонарь. Мальчишки лет двенадцати гоняли мяч. Земля была сырая, они бегали медленно и часто падали.

Воронов, облокотясь о бортик, смотрел на их возню, он вспомнил свое детство и был им недоволен, как недоволен был и всей последующей жизнью. Он понимал, что и в детстве и во всей остальной жизни он многое бы переиграл, – хотя, верно, все равно стал бы врачом, иначе куда бы он делся со своей жалостью к слабым людям, – и Воронов даже не знал сейчас, что именно он стал бы переигрывать, и вот это-то особенно огорчало его.

В ожидании его не было нетерпения. Вернее, оно было, но Воронов сдерживал его уверенностью, что в такой вечер ему хоть в чем-то должно повезти. Хоть вот в том, что с ним рядом будет живая душа и он не будет одинок.

Улица была тускло освещена. Издалека, из тупика, в котором станция метро, шла сюда женщина, и Воронов пошел ей навстречу. Он пока не узнавал ее, но знал наверняка, что это идет Таня, он ускорил шаг, и еще ускорил, и почти побежал, сердце его заколотилось и подступило к горлу, ускорила шаг и женщина и тоже почти побежала, а он все не узнавал ее, и это могла быть чужая незнакомая женщина, идущая навстречу другому мужчине, и недалеко от фонаря они встретились, столкнулись, и в мельканье фонаря Воронов узнал ее лицо.

Он стоял чуть наклонившись, закрыв глаза, и не мог перенести сегодняшнее несчастье и сегодняшнее счастье, и они – счастье и несчастье – были так тесно переплетены, что нельзя было отделить одно от другого, и, где начинается одно и где кончается другое, отличить невозможно, и перенести это было нельзя, и он не смог даже сдержать легкого стона от невыносимого мучения нового счастья, и снова застонал, и чуть выпрямился, а она потянулась за ним, и уже отделить их друг от друга было невозможно.

Они стояли посередине тротуара, их обходили редкие прохожие, и, привыкая друг к другу, они стояли так долго, что когда Воронов открыл глаза и взглянул на небо, то увидел, что темное небо вымыто от туч и в том месте, где висел сгусток закрученного тумана, сияет полная влажная луна. Ветер стих, и лишь чуть посвистывало за глухими домами.

Они прошли под темной аркой и глухим двором вышли к станции метро, у Воронова не было пятаков, и он пошел к автомату разменять деньги. Когда он обернулся, Тани не было, и хоть он знал, что она стоит за большой колонной, но сейчас, оставшись без нее, даже и на миг, он испуганно понял, что без нее ему не пережить и этот даже миг. Она вышла из-за колонны, и Воронов поспешил к ней, он хотел осторожно взять ее за руку, но был нетерпелив, не рассчитал движения и слегка дернул руку, но Таня улыбнулась ему, и они встали на ступеньки эскалатора.

Это было плавное движение, как сон, как вальс под духовой оркестр в загородном парке, бесконечное ровное движение вниз, Таня переплела пальцами его пальцы, и он встал ступенькой ниже ее, и его глаза были вровень с ее глазами, и глаза эти потемнели за то время, что он их не видел, и лишь рыжий ободок вокруг них был так же светел, плыли мимо них наверх люди, кто-то обгонял Воронова и Таню, кто-то даже толкнул Воронова, и толкнул больно, но он не обратил внимания, потому что понимал, что у всех людей точно такая же радость, как у него, все плывут в вальсе под духовой оркестр, и у всех такие же беды, как у него, но на время этого вальса люди умело эти беды прячут.

Вагон был ярко освещен, сиденья заняты, и Воронов с Таней остались стоять у двери, люди сидели, стояли лишь они одни и потому были на виду всего вагона.

Воронов был уверен, что все люди в вагоне понимают их состояние и не осуждают их за то, что они это состояние не прячут, напротив же, он знал, что люди улыбаются, глядя на их улыбки, и мужчины завидуют ему, Воронову. Да он и сам бы завидовал тому человеку, который стоял бы рядом с этой женщиной. Но вот рядом с этой женщиной стоит он, и он долго ждал ее, скучал по ней, искал, и вот теперь нашел – и счастлив. Пусть на время пролета поезда до его, вороновской, станции метро, но он был счастлив и хотел бы, чтоб путь в этом вагоне был долгим, а всего-то лучше – бесконечным.

Движение поезда кончилось, но оно продолжилось движением эскалатора – движением наверх, – а потом было движение по ровной площади – движения разные, однако это был все тот же вальс под неясную какую-то музычку, не то это вальс «Грусть», не то «Осенние мечты» под духовой оркестр, – плавное это движение не было разбито даже и толпой, вышедшей из кинотеатра, люди обтекали их, и каждый танцевал свой танец под ту музыку, что звучала в душе каждого, но никто, пожалуй, не танцевал под «Грусть» или же «Осенние мечты», только Воронов и Таня.

Потом было движение трамвая. Он шел по темной улице, и видны были синие вспышки от трамвайной дуги. Воронов и Таня стояли на площадке, с ними ехали студенты, вышедшие из кино – рядом с домом Воронова студенческое общежитие, – поначалу они смеялись, а затем, заметив Воронова и Таню, отчего-то умолкли; трамвай покачивало, и в тишине вдруг раздался тонкий собачий всплеск – пожилая женщина везла в большой хозяйственной сумке молодого пуделька, видна была лишь его кудлатая голова, и он, переполненный молодой собачьей радостью, время от времени тонко лаял, и тогда все в вагоне смеялись легко и радостно.

Воронов понимал, что, когда ему будет тяжело, он всегда будет вспоминать эти молодые лица, позвякивание трамвая и вспышки над дугой, старинный вальс в душе и молодого этого пуделька, беспричинно радующегося самому факту собственного существования на свете, и Воронов знал, что все это он запомнил навсегда.

Потом они прошли тускло освещенным двором, свернули в первый подъезд от угла и были дома.

Все играл старинный грустный вальс, и такая нежность к этой женщине охватила Воронова, что стало трудно дышать. От этой нежности и беспрерывного грустного вальса отчего-то даже хотелось тихо плакать, и он уже знал, что сумеет защитить эту женщину от несчастий и обид, потому что нельзя, невозможно с этого мгновения порознь, – звучи, грустный вальс, если и умирать, то вот сейчас, под эту музычку, под посвисты ветра, другого мгновения не будет, другого такого же счастья, как вот это счастье, но так хочется жить, рано, рано умирать, ведь мы такие молодые, и если сейчас не умрем, то уж и не умрем, жить, снова жить, навсегда, вместе и навсегда, и все одному человеку – такое несчастье и такое счастье – да за что же, и как перенести это счастье, невозможно, невозможно. Так и молчать, молчать, тусклы все слова, жил и умирал в одно мгновение, только долгое молчание, оно-то и лучше любых слов, и пока не разорвется одно целое – клубок счастья и несчастья – и не вспыхнет мир, не загорится свет луны, не станут снова слышны дальние подкруты ветра, пока уместными не станут хоть какие-то слова.

– Ты всегда так переживаешь?

– Нет, не всегда. Всегда так нельзя. Врачу не выжить. А как сегодня – вообще впервые.

– Хорошо, что ты меня нашел.

– Я знал, что, если не увижу тебя сегодня, мне не спастись. Так и есть. Я боялся, что если найду тебя просто так, не как сегодня, то это будет обыкновенное знакомство. Люди встретились и расстались, и ничто их не связывает. А теперь связывает – ты меня спасла. И расставаться невозможно, да и бессмысленно.

– Я ждала весь вечер твоего звонка. Мне сейчас кажется, что я тебя все время ждала. И думаю, могла бы ждать всегда. Может, это и не так, но сейчас мне кажется, что так.

– А как странно, люди живут в одном городе, знают, что одиноки, и не могут найти друг друга. Что-то им все время мешает. Сложно все.

– Но сейчас ведь не так?

– Сейчас, конечно, по-другому.

В комнате было тихо, метался фонарь на улице, и фонарь был почти вровень с окном, только чуть выше, свет его пробивал тонкие шторы и тусклыми пятнами плясал по стенам, рывками дул ветер, и, верно, снова понесло дождями, и это уже окончательно приходит глубокая осень, и это уже рукой подать до первой метели, как же это пережить время до прихода ранней весны, до легкого хруста под ногами, до теплого, ровного солнца, не пережить, не пережить в одиночку, но только вместе, вот так, вот так, дыхание замедлив, обнявшись крепче, и еще крепче, и еще, вот так, вот так, и даже еще теснее, и рук не разжимать, вот так, вот именно так до весны, до тепла, до долгого ровного солнца.

– Какой ты? Ну вот какой ты?

– Как это – какой? – удивился Воронов.

– Я три раза видела тебя, и все время ты разный. Так какой ты? В первый раз ты был одинокий человек, и я подумала тогда, что вот и я такая же, и уверена была, что мы понимаем друг друга. Как ты можешь измениться за один день. Еще сегодня днем ты был так уверен в себе, как будто ты уже все загадки на свете разгадал и все тебе ясно.

– Еще днем мне казалось, – что главные трудности позади. Вроде основное я продумал, а все остальное вопрос времени. Я должен был продумать – я продумал. Но это не так. Трудности только начинаются. Тем более что сегодня я открыл для себя простую вещь.

– И что же это такое?

– Все очень просто. Я всегда понимал, что жизнь очень коротка. Это было во мне всегда, может, поэтому я и стал врачом. Я рано начал бояться смерти. И не так смерти вообще, как именно смерти собственной. У французов есть песенка «Жизнь так коротка», и в ней говорится, что если жизнь так коротка, то нужно ей радоваться и не упускать ничего даже из самых малых радостей, и нужно быть веселым и беспечальным.

– Я знаю эту песню. Там хоть эти бодрые слова, но мелодия очень грустная.

– Да. Так для себя я всегда считал, что жизнь, и верно, коротка и проходит мгновенно, но уж коли мы появились на свет и даже живем, то и нужно проскочить это короткое расстояние достойно, не наподличав и не напакостив по пути. А сегодня, когда я ждал тебя, и даже, кажется, раньше, когда набирал твой номер, я понял, что этого мало. Я, например, понял, что нельзя спокойно ждать несколько лет, пока смогу начать новую работу. Нужно что-то делать. Это я понял, когда набирал твой номер.

– У тебя был такой тревожный голос, что я поняла – это тот редкий случай, когда я могу хоть чем-то помочь тебе.

– Вот сейчас, когда ты говорила последние слова, я вдруг понял, что бы со мной ни было, как бы одинок и несчастлив я ни был, но я встретил тебя, и этого достаточно для одного человека. Ведь в день нашего знакомства мог идти дождь, я мог опоздать на поезд и тогда бы не встретил тебя. Теперь же мне кажется, что мы никогда и не расставались. Я мог не встретить тебя, это верно, но вот же встретил, и уже это одно может сделать счастливой жизнь человека.

Воронов замолчал. Глядя в потолок, он чувствовал, что улыбается, и под мелькание фонаря, под присвисты ветра думал, что он вот только и появился на свет, он только готовится жить, а раньше жизни и не было.

Он еще не знает людей, он даже никого еще не любил – лишь несколько коротких знакомств, от которых понемногу тускнеет сердце, – сейчас же Воронов понимал, что если эта женщина оставит его, то жизнь его без нее станет не только невыносимой, но даже и невозможной. Сердце, занятое другими заботами, еще не жило, оно лишь готовилось к встрече с этой женщиной.

Мозг его тоже до прошедшего лета готовился к настоящей работе, он лишь теперь загружен полностью, а раньше работал вполсилы; Воронов не жил раньше, он лишь готовился жить, и понимание этого радовало Воронова: значит, он жив и молод, потому что, пока у человека есть ожидание лучшей жизни и надежды на нее, он жив и молод.

И снова казалось Воронову, что они знакомы всю жизнь, но только жизнь каждого была скрыта, и они лишь догадывались о существовании другой, но точно такой жизни.

– Людям нелегко расставаться, – сказал Воронов. – Да и невозможно.

– Да, и невозможно, – повторила Таня.

Воронова охватило нетерпение. Это нетерпение шло не оттого даже, что он боялся, что сотрудники не поддержат его – думать об этом было страшно, – нетерпение шло оттого, что каждый вечер он понимал: вот прошел еще один день, а они ничего не сделали, и мириться с этим не мог.

Готовясь к совещанию, Воронов каждый вечер просматривал свою картотеку – краткое содержание всех прочитанных медицинских книг и статей, – она занимала несколько ящиков его письменного стола: книги отечественных и иностранных кардиологов на английском языке, который он знал неплохо, на немецком, который он знал сносно, на французском, который он почти не знал, мог читать только медицинскую литературу.

Просматривая картотеку, Воронов видел, что все, что есть в ней, он хорошо помнит и знает. Пятнадцать лет своей жизни он потратил на то, чтобы понять сейчас, что эта картотека – лишь свод предзнаний. Знание же еще не начиналось. Просмотр картотеки даже и раздражал Воронова – сколько здесь скучного, вторичного, вздорного.

Однажды вечером нетерпение Воронова было таково, что он был близок к отчаянию. Он снова просматривал картотеку и вдруг подумал, что, может быть, и его предложения такой же вздор и такое же вторичное дело, как большинство вот этих работ.

Ведь каждый человек, если он ученый, а не проходимец, полагал, что делает нечто чрезвычайно важное, полагал, что после его книги начнется новый ход жизни – для начала жизни кардиологии, – да кто же, кто же это, садясь работать, думает, что он сделает нечто вторичное или даже халтурное? Все надеялись – и что же? Одна из десятков тысяч карточек в письменном столе доцента одной из многочисленных кардиологических клиник… Чем же этот доцент лучше тысяч других профессоров, доцентов, аспирантов, оставивших эти труды? Это погибшие нервные клетки, это скудеющая кровь, это пропавшая в пыли времени жизнь. Да чем же, чем же он лучше всех других?

Воронову необходимо было сейчас же посоветоваться. А посоветоваться он мог лишь с одним человеком – Виктором Григорьевичем Спасским. Воронов вышел на улицу и позвонил ему. Услышав голос Спасского, Воронов очень обрадовался – это везение, это один из редких вечеров, когда Спасский дома. Обычно он либо в своей лаборатории, либо в библиотеке Академии наук.

– Мне нужно посоветоваться с вами, – сказал Воронов Спасскому.

– У вас что – нет трех копеек на трамвай?

– Не поздно ли?

– А сколько сейчас?

– Девять часов.

– А это уже очень поздно?

– Я еду, – сказал Воронов.

По дороге Воронов вспомнил жизнь в клинике, когда там работал Спасский. Его называли генератором идей, так это и было. Идеи появлялись у него постоянно, и он умел ими возбуждать сотрудников. Ироничный, нетерпимый к посредственности, он так накалял всех, что сотрудники забывали о времени, расходились в полночь, а иногда и за полночь. Ссорились, мирились, побеждали, проигрывали, а Спасский, тощий, желчный, с постоянной сигаретой во рту, все подбрасывал новые вопросы. Это была интересная жизнь. Он отличный теоретик, но посредственный клиницист, и, когда в другом институте ему предложили отдельную лабораторию, он сразу ушел. Соснин, недолюбливавший Спасского за излишнюю страстность и недостаточную воспитанность в спорах, удерживать его не стал. Он был мотором идей клиники, и с его уходом жизнь стала скучнее. Часто вспоминают сотрудники: «Вот когда был Виктор Григорьевич…» – и многозначительно умолкают.

Спасский был единственным человеком, с которым Воронов хотел сейчас посоветоваться. Его мнение было тем более ценным, что Спасский не щадил человека, если идеи его были ничтожными, а Воронову сейчас нужна была правда.

Уже стоя на площадке перед дверью Спасского, Воронов вдруг почувствовал приступ страха: сильное сердцебиение мешало дышать, ноги чуть дрожали, слегка поташнивало.

Однако ж отступать было некуда, и он позвонил.

В дверях стоял Спасский, худой, сутулый, бритоголовый. Вытянутые уши словно приклеены к голове. Глаза внимательно смотрят из-под тяжелых надбровий, под глазами синие мешки – Спасский много работал. Он всегда много работает – отключать мысль Спасский не умеет.

Он протянул Воронову руку и втянул его в коридор.

– Жена с сыном торопились в театр, так что у меня беспорядок, – сказал Спасский. – Хотя сейчас вам, верно, не до моей квартиры. Проходите в кабинет.

Спасский усадил Воронова, сам же, закурив, ходил вокруг него, постоянно и внимательно наблюдая при этом за лицом Воронова – это не лучший способ вести разговор, но таков Спасский. Он, пожалуй, и не присядет ни разу.

– Так что с вами случилось, Николай Алексеевич?

– Нужно что-то делать, Виктор Григорьевич, и делать срочно, мы ведь ничего не знаем, – торопливо, сбиваясь от волнения, заговорил Воронов.

– Забавно это слышать от лучшего и любимого ученика Соснина, – перебил его Спасский и вдруг тонко засмеялся. При этом он запрокинул голову, и казалось, что уши его еще плотнее приклеились к голове. – Только, пожалуйста, пощадите старика Соснина и не делайте ему подобных признаний. А впрочем… – И смех его оборвался так же неожиданно, как и возник. – Я и сейчас считаю, что не знаю сердца. А впервые понял это, когда несколько лет назад защитил докторскую диссертацию. Да вы успокойтесь, – усмехнулся он, – его не только мы с вами не знаем, его никто не знает. Знают его только недоучки. Так и что?

– А то, что нужно что-то делать. Мне ясно одно – так дальше продолжаться не может. Количество заболеваний не уменьшается, а растет. Инфаркт молодеет. Раньше редкостью считался инфаркт у сорокалетнего человека, сейчас же молодых инфарктов сколько угодно. Резко помолодела и гипертоническая болезнь.

– Что же поделаешь – это дань веку. Это ритм, это галоп времени. Вы же не станете пытаться изменить время?

– Изменить время мы не в силах, но кардиологию-то мы должны пытаться изменить. Человечеству угрожает бич сердечно-сосудистых заболеваний. Что-то должно измениться, что-то должно спасти будущих людей. Вам не страшно подумать, что будет с человеческими сердцами через пятьдесят и сто лет?

– Страшно, – улыбнулся Спасский, – мне ужасно страшно. Да что с вами сегодня, Николай Алексеевич? Я никогда бы не подумал, что вы так, я бы сказал…

– Истеричны?

– Нет, просто эмоциональны. Вас, я бы сказал, несет вдохновение. Но мне, по правде говоря, более понятен язык кардиологии. В эмоциях я слаб.

– Тогда как кардиолог объясните мне, например, почему одно сердце дает мерцательную аритмию, другое с точно таким же поражением и у человека такого же возраста мерцательной аритмии не дает?

– С удовольствием отвечу на этот вопрос, если вы ответите, почему при совершенно равных условиях в одном случае бывает инфаркт миокарда, а в другом нет, – с улыбкой ответил Спасский. – Можно задать сотни вопросов и не получить внятных ответов. А поэтому давайте лучше поговорим о вашей будущей работе.

– Вы знаете о ней? – удивился Воронов.

– Хорошего вы обо мне мнения! Еще бы я не знал. Все кардиологи города знают. Большинство, правда, знает только, что у великого Соснина на кафедре какая-то заварушка, ну а я знаю подробности. Мне Макаров рассказывал. Знаю все, что у вас там делается. Например, я знаю, что через три дня в кабинете Соснина вас будут четвертовать.

– Вы полагаете, четвертовать?

– Больше того, я уже говорил с Сосниным. А вы полагаете, короновать? Так давайте поговорим о деле.

– Конечно. Как вы относитесь к моим предложениям?

– Я не это имел в виду. От моего мнения вам ни холодно ни жарко, а вот на совещании вам может быть или холодно, или жарко, или холодно и жарко. Итак, к делу. Необходимо, чтобы на совещании были и Макаров и Панков. Или чтобы ни того ни другого не было. Это невозможно, поэтому должны быть оба. Если будет Макаров, то необходима и Равченя. Дальше – нужно сделать так, чтобы Макаров выступил раньше Панкова.

– Вы считаете это важным, выступит Макаров первым или вторым? – сухо спросил Воронов. Ему было жаль тратить время впустую.

– Да, это важно. Я понимаю, вас интересует научная работа и не интересует кухня. Я тоже немало работаю, но люблю нашу кухню. Честолюбие, тщеславие, надежды на собственную гениальность и обиды, что эта гениальность недостаточно оценена, – это есть почти у каждого ученого. На любой кафедре чьи-то интересы обязательно ущемлены. Зимин, когда принял кафедру в институте – он тогда только защитил докторскую диссертацию и не имел имени, – сказал мне, что кафедра напоминает ему банку с пауками – прямо-таки кипят придворные страсти. У Соснина это не так, потому что он умен, честен и имеет заслуги не мнимые, а настоящие.

– Да, за двенадцать лет я никогда не замечал интриг.

– Против вас никто и не интриговал. Вы безотказно работаете. Вас сразу хорошо приняли. Может быть, каждый – иногда и бессознательно – чувствовал дистанцию. Все чего-то ждали от вас. Теперь, кажется, дождались на свою голову. Знаете, против меня тоже не интриговали.

– Вас боялись.

– Верно, я умею кусаться. Однако ж, когда я уходил в лабораторию, кроме вас, меня никто не отговаривал. Теперь о Макарове и Панкове. Пять лет назад, когда открывали ваш филиал, Соснин хотел назначить руководителем филиала Макарова. Макаров же уговорил Соснина назначить Панкова.

– Но Макаров говорил тогда, что ему нужно заканчивать диссертацию…

– Он ее уже двенадцать лет заканчивает и совсем не торопится. Я это понимаю так: когда человек чувствует, что кривая его жизни достигла высшей точки и медленно начинает сползать вниз, человек старается не вмешиваться, чтобы хоть видимостью работы удержать эту высшую точку. Теперь он тихо себе поживает за спиной Соснина, а у Панкова хлопот полон рот с вашим филиалом – при филиале ординатура, он пишет книгу по электрокардиографии и за материалами должен ездить из филиала в клинику. Я люблю Панкова. Он немножко мужиковат, но никогда не держит кукиш в кармане. А вот старуха – другое дело.

– Будет, Виктор Григорьевич, – попросил Воронов. – Я при этой старухе впервые начал слушать сердце.

– Понимаю ваши чувства, – усмехнулся Спасский. – Да я тоже ничего не имею против нее. Она была моим первым научным руководителем. Я бы вообще не завел этого разговора, если б не совещание. А вы, на мой взгляд, к нему не готовы. Например, что вы знаете о Макарове? Что он не имеет самостоятельных научных мыслей и что он тень Соснина, верно?

– Нет, еще он очень хороший клиницист, хороший диагност и добросовестный ученый. А почему я должен именно сегодня что-то узнавать о нем?

– Вы удивляете меня, Николай Алексеевич. – В голосе Спасского уже было раздражение. – Вы начинаете серьезное дело и должны быть готовы драться за него. А для этого надо знать, кто вам будет помогать, кто мешать. Я думаю, в первую очередь вы столкнетесь как раз с Макаровым. По-своему это замечательный человек, мы с ним приятели. Вы это знаете?

– Да, знаю.

– Возможно, мы были бы друзьями, если б я умел дружить. Он вернейший человек. И добрый, очень добрый. Мы с ним вместе учились. Он был на курсе звездой первой величины. Какие надежды на него возлагали! Он пришел из армии, был старше нас, пришедших из школы, и мы его боготворили. Вы знаете ли, в девятнадцать лет он попал на Малую землю, под Новороссийск, и пробыл там от звонка до звонка, все семь месяцев. И не просто пробыл, а в девятнадцать лет командовал ротой. Однажды он рассказывал мне, что там делалось – не осталось ничего живого. Я сказал ему, что не считаю себя трусом, но там сошел бы с ума, а он ответил, что, верно, тоже бы сошел, но приходилось думать не о себе, а о роте. Это ведь нечто настоящее. Вы этого не знали за ним?

– Нет, не знал, Виктор Григорьевич.

Сейчас Воронову было неловко и даже стыдно за то, что он, работая с человеком двенадцать лет, ничего о нем не знал.

– Он не оправдал наших надежд, не стал звездой первой величины. Его сгубила излишняя любовь к Соснину, восторженное к нему отношение. Он все время видел дистанцию между Сосниным и собой. А для ученого это гибельно. Как только человек, увидев свой потолок, начинает испытывать неполноценность, ученый в нем гибнет.

Спасский все ходил по комнате, вдруг, остановившись, он приблизил свое лицо к лицу Воронова. Воронов впервые видел лицо Спасского так близко, и он видел сеть морщин и дряблость мешков под глазами, и понимал, что бесконечная работа не проходит бесследно даже для Спасского, человека неутомимого и десятижильного…

– Ну, а теперь по сути ваших предложений, – к Спасскому вернулась привычная ироничность. Он сощурил глаза, как бы примеряясь к Воронову.

– Возможно, я не все понял, хотя Макаров говорил подробно. Я задам вам пару вопросов. Я не спрашиваю, как вы толкуете потенциал покоя, я не говорю о том, что одна из ваших методик плохо согласуется с законом Старлинга, я хочу только спросить, Соснин говорил вам о том, что предложение со срезами слабовато?

– Говорил. Я думаю над новой методикой, и я ее придумаю.

– Ну, а насчет вращивания в работающее сердце датчиков он говорил?

– Нет, не говорил.

– Очень хорошо. Тогда я скажу. Я этим занимаюсь давно, как вы знаете. Результаты у нас, мягко говоря, малообнадеживающие. А как вы полагаете, если этим делом займется ваша клиника, а не моя лаборатория, результаты будут иными?

– Если мы будем использовать иные датчики, то иными будут и результаты.

– Послушайте, Николай Алексеевич, это несерьезно. Вы же не хотите сказать, что мы халтурщики и лентяи и нарочно пользуемся плохими датчиками. У меня-то и есть самые лучшие. Пойдем дальше. Вы знаете, сколько показателей можно закладывать в электронно-вычислительную машину? И вообще, какой тип машины вам нужен?

– Я не инженер, я врач.

– Это я знаю. Но ведь вы такие надежды возлагаете на эти машины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю