355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Последнее время » Текст книги (страница 7)
Последнее время
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:20

Текст книги "Последнее время"


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

«Весна! Домучились и мы…»
 
Весна! Домучились и мы
До радостной поры.
Шлепки и прочие шумы
Вернулись во дворы,
И царь природы, обретя
Способность двигаться, хотя
И спотыкаясь, как дитя,—
Выходит из норы.
 
 
Мороз – угрюмый, как монах,
И злой, как крокодил,—
Ему готовил полный швах,
Но, знать, не уследил.
И вот он выполз, троглодит,
И с умилением глядит —
Из милосердья не добит,
Но мнит, что победил.
 
 
Ходячий символ, знак, тотем!
Связующая нить
Меж тем, что может быть, и тем,
Чего не может быть!
Заросший, брошенный женой,
Но выжил, выжил, боже мой —
Какая дрянь любой живой,
Когда он хочет жить!
 
 
Весна! Ликующая грязь,
Роенье, пузыри…
Земная нечисть поднялась —
Их только позови:
Чуть отпустило, все опять
Готовы жрать, строгать, сновать
И заселять любую пядь
Подтаявшей земли.
 
 
Бродило бродит. Гниль гниет.
Ожившая вода,
Кусками скидывая лед,
Снует туда-сюда.
В бреду всеобщего родства
Кустам мерещится листва.
Зюйд-вест – дыханье божества —
Качает провода.
 
 
Горит закат. Квадрат окна
Блуждает по стене.
Усталый он и с ним она
Лежат на простыне.
Зловонный, дышащий, густой,
Кипящий похотью настой,
Живая, лживая, постой,
Дай насладиться мне
 
 
Не хлорной известью зимы,
Не борной кислотой,
Не заоконной, полной тьмы
Узорной мерзлотой,
Но жадным ростом дрожжевым,
Асфальтным блеском дождевым,
Живого перед неживым
Позорной правотой.
 

1999 год

«Всякий раз, как пойдет поворот к весне…»
 
Всякий раз, как пойдет поворот к весне
От зимы постылой,
Кто-то милый думает обо мне
Со страшной силой.
 
 
Чей-то взгляд повсюду за мной следит,
Припекая щеку.
Сигарета чувствует – и чудит,
Обгорая сбоку.
 
 
Кто-то следом спустится в переход,
В толпе окликнет,
Или детским именем назовет,
Потом хихикнет,
 
 
Тенью ветки ляжет на потолок,
Чирикнет птичкой,
То подбросит двушку, то коробок
С последней спичкой —
 
 
За моим томленьем и суетой
Следит украдкой:
Словно вдруг отыщется золотой,
Но за подкладкой.
 
 
То ли ты, не встреченная пока
В земной юдоли,
Опекаешь, значит, издалека,
Чтоб дожил, что ли,—
 
 
То ли впрямь за мной наблюдает Бог
Своим взором ясным:
То подбросит двушку, то коробок,
То хлеба с маслом,
 
 
Ибо даже самый дурной поэт,
В общем и целом,
Подтверждает вечный приоритет
Души над телом.
 

1993 год

«Сирень проклятая, черемуха чумная…»
 
Сирень проклятая, черемуха чумная,
Щепоть каштанная, рассада на окне,
Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая
Опять меня дурят, прицел сбивая мне,
Надеясь превратить привычного к безлюдью,
Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот —
В того же, прежнего, с распахнутою грудью,
Хватающего ртом, зависящего от,
Хотящего всего, на что хватает глаза,
Идущего домой от девки поутру;
Из неучастника, из рыцаря отказа
Пытаясь сотворить вступившего в игру.
Вся эта шушера с утра до полшестого —
Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство —
Пытает на разрыв меня, полуживого,
И там не нужного, и здесь не своего.
 

1999 год

«…Меж тем июнь, и запах лип и гари…»
 
…Меж тем июнь, и запах лип и гари
Доносится с бульвара на балкон
К стремительно сближающейся паре;
Небесный свод расплавился белком
Вокруг желтка палящего светила;
Застольный гул; хватило первых фраз,
А дальше всей квартиры не хватило.
Ушли курить и курят третий час.
 
 
Предчувствие любви об эту пору
Томит еще мучительней, пока
По взору, разговору, спору, вздору
В соседе прозреваешь двойника.
Так дачный дом полгода заколочен,
Но ставни рвут – и Господи прости,
Какая боль скрипучая! А впрочем,
Все больно на пороге тридцати,
Когда и запах лип, и черный битум,
И летнего бульвара звукоряд
Окутаны туманцем ядовитым:
Москва, жара, торфяники горят.
 
 
Меж тем и ночь. Пускай нам хватит такта
(А остальным собравшимся – вина)
Не замечать того простого факта,
Что он женат и замужем она:
Пусть даже нет. Спроси себя, легко ли
Сдирать с души такую кожуру,
Попав из пустоты в такое поле
Чужого притяжения? Жару
Сменяет холодок, и наша пара,
Обнявшись и мечтательно куря,
Глядит туда, где на углу бульвара
Листва сияет в свете фонаря.
 
 
Дадим им шанс? Дадим. Пускай на муку —
Надежда до сих пор у нас в крови.
Оставь меня, пусти, пусти мне руку,
Пусти мне душу, душу не трави,—
Я знаю все. И этаким всезнайкой,
Цедя чаек, слежу из-за стола,
Как наш герой прощается с хозяйкой
(Жалеющей уже, что позвала) —
И после затянувшейся беседы
Выходит в ночь, в московские сады,
С неясным ощущением победы
И ясным ощущением беды.
 

1996 год

«Тоталитарное лето! Полурасплавленный глаз…»
 
Тоталитарное лето! Полурасплавленный глаз
Сливочно-желтого цвета, прямо уставленный в нас.
Господи, как припекает этот любовный догляд,
Как с высоты опекает наш малокровный разлад!
Крайности без середины. Черные пятна теней.
Скатерть из белой холстины и георгины на ней.
Все на ножах, на контрастах. Время опасных измен —
И дурновкусных, и страстных, пахнущих пудрой «Кармен».
 
 
О классицизм санаторный, ложноклассический сад,
Правильный рай рукотворный лестниц, беседок, дриад,
Гипсовый рог изобильный, пыльный, где монстр бахчевой
Льнет к виноградине стильной с голову величиной.
Фото с приветом из Сочи (в горный пейзаж при Луне
Вдет мускулистый рабочий, здесь органичный вполне).
Все симметрично и ярко. Красок и воздуха пир.
Лето! Просторная арка в здании стиля вампир,
В здании, где обитают только герои труда —
Вскорости их похватают и уведут в никуда,
Тем и закончится это гордое с миром родство,
Краткое – так ведь и лето длится всего ничего.
 
 
Но и беспечность какая! Только под взглядом отца!
В парках воздушного рая, в мраморных недрах дворца,
В радостных пятнах пилоток, в пышном цветенье садов,
В гулкой прохладе высоток пятидесятых годов,
В парках, открытых эстрадах (лекции, танцы, кино),
В фильме, которого на дух не переносишь давно.
Белые юноши с горном, рослые девы с веслом!
В схватке с любым непокорным жизнь побеждает числом.
Патерналистское лето! Свежий, просторный Эдем!
Строгая сладость запрета! Место под солнцем, под тем
Всех припекающим взглядом, что обливает чистюль
Жарким своим шоколадом фабрики «Красный Июль»!
 
 
Неотменимого зноя неощутимая боль.
Кто ты? Тебя я не знаю. Ты меня знаешь? Яволь.
Хочешь – издам для примера, ежели ноту возьму,
Радостный клич пионера: здравствуй, готов ко всему!
Коитус лени и стали, ласковый мой мезозой!
Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой.
Сменою беглому маю что-то клубится вдали.
Все, узнаю, принимаю, истосковался. Пали.
 

1999 год

«О какая страшная, черная, грозовая….»
 
О какая страшная, черная, грозовая
Расползается, уподобленная блину,
Надвигается, буро-желтую разевая,
Поглотив закат, растянувшись во всю длину.
 
 
О как стихло все, как дрожит, как лицо корежит,
И какой ледяной кирпич внутри живота!
Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может,
И чего кто стоит, и кто из нас вшивота.
 
 
Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен —
Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да,
Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен,
И на тех, кто уже не денется никуда.
 
 
Шелестит порывами. Тень ползет по газонам.
Гром куражится, как захватчик, входя в село.
Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном,
Все равно – озоном, озоном сильней всего.
 

1999 год

«Жаль мне тех, чья молодость попала…»
 
Жаль мне тех, чья молодость попала
На эпоху перемен.
Место раскаленного металла
Заступает полимер.
 
 
Дружба мне не кажется опорой.
В мире все просторней, все тесней.
Хуже нет во всем совпасть с эпохой:
Можно сдохнуть вместе с ней.
 
 
В теплый желтый день брожу по парку
Октября двадцатого числа.
То ли жизнь моя пошла насмарку,
То ли просто молодость прошла.
 
 
Жаль, что я случился в этом месте
На исходе славных лет.
Жаль, что мы теперь стареем вместе:
Резонанс такой, что мочи нет.
 
 
Так пишу стихом нерасторопным,
Горько-едким, как осенний дым,
Слуцкого хореем пятистопным,
На одну стопу хромым.
 
 
Жалко бесполезного запала
И осеннего тепла.
Жаль мне тех, чья Родина пропала.
Жаль мне тех, чья молодость прошла.
 

1998 год

«Я не был в жизни счастлив ни минуты…»
 
Я не был в жизни счастлив ни минуты.
Все было у меня не по-людски.
Любой мой шаг опутывали путы
Самосознанья, страха и тоски.
 
 
За все платить – моя прерогатива.
Мой прототип – персидская княжна.
А ежели судьба мне чем платила,
То лучше бы она была должна.
 
 
Мне ничего не накопили строчки,
В какой валюте их ни оцени…
Но клейкие зеленые листочки?!
Ах да, листочки. Разве что они.
 
 
На плутовстве меня ловили плуты,
Жестокостью корили палачи.
Я не был в жизни счастлив ни минуты!
– А я? со мной? – А ты вообще молчи!
 
 
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Меня давили – Господи, увидь!—
И до сих пор давить не перестали,
Хотя там больше нечего давить.
 
 
Не сняли скальпа, не отбили почки,
Но душу превратили в решето…
А клейкие зеленые листочки?!
Ну да, листочки. Но зато, зато —
 
 
Я не был счастлив! в жизни! ни минуты!
Я в полымя кидался из огня!
На двадцать лет усталости и смуты
Найдется ль час покоя у меня?
 
 
Во мне подозревали все пороки,
Публично выставляли в неглиже,
А жизни так учили, что уроки
Могли не пригодиться мне уже.
 
 
Я вечно был звеном в чужой цепочке,
В чужой упряжке – загнанным конем…
Но клейкие зеленые листочки?!—
О Господи! Гори они огнем!—
 
 
И ведь сгорят! Как только минет лето
И цезарь Август справит торжество,
Их дым в аллеях вдохновит поэта
На пару строк о бренности всего.
 
 
И если можно изменить планиду,
Простить измену, обмануть врага
Иль все терпеть, не подавая виду,—
То с этим не поделать ни фига.
 
 
…Катают кукол розовые дочки,
Из прутьев стрелы ладят сыновья…
Горят, горят зеленые листочки!
Какого счастья ждал на свете я?
 

1995 год

Осень
 
Проснешься – и видишь, что праздника нет
И больше не будет. Начало седьмого,
В окрестных домах зажигается свет,
На ясенях клочья тумана седого,
Детей непроснувшихся тащат в детсад,
На улице грязно, в автобусе тесно,
На поручнях граждане гроздью висят —
Пускай продолжает, кому интересно.
 
 
Тоскливое что-то творилось во сне,
А что – не припомнить. Деревья, болота…
Сначала полями, потом по Москве
Все прятался где-то, бежал от кого-то,
Но тщетно. И как-то уже все равно.
Бредешь по окраине местности дачной,
Никто не окликнет… Проснешься – темно,
И ясно, что день впереди неудачный
И жизнь никакая. Как будто, пока
Ты спал, – остальным, словно в актовом зале,
На детской площадке, под сенью грибка
Велели собраться и все рассказали.
А ты и проспал. И ведь помнил сквозь сон,
Что надо проснуться, спуститься куда-то,
Но поздно. Сменился сезон и фасон.
Все прячут глаза и глядят виновато.
Куда ни заходишь – повсюду чужак:
У всех суета, перепалки, расходы,
Сменились пароли… Вот, думаю, так
И кончились шестидесятые годы.
 
 
Выходишь на улицу – там листопад,
Орудуют метлами бойкие тетки,
И тихая грусть возвращения в ад:
Здорово, ну как там твои сковородки?
Какие на осень котлы завезут?
Каким кочегаром порадуешь новым?
Ты знаешь, я как-то расслабился тут.
И правда, нельзя же быть вечно готовым.
 
 
Не власть поменяли, не танки ввели,
А попросту кто-то увидел с балкона
Кленовые листья на фоне земли:
Увидел и понял, что все непреклонно
И необратимо. Какой-то рычаг
Сместился, и твердь, что вчера голубела,
Провисла до крыши. Вот, думаю, так
Кончается время просвета, пробела,
Короткого отпуска, талой воды:
Запретный воздушный пузырь в монолите.
Все, кончились танцы, пора за труды.
Вы сами хотели, на нас не валите.
 
 
Ну что же, попробуем! В новой поре,
В промозглом пространстве всеобщей подмены,
В облепленном листьями мокром дворе,
В глубокой дыре, на краю Ойкумены,
Под окнами цвета лежалого льда,
Под небом оттенка дырявой рогожи
Попробуем снова. Играй, что всегда:
Все тише, все глуше, все строже – все то же.
 

1999 год

Конец сезона
1. Конец сезона
1
 
До трех утра в кафе «Чинара»
Торгуют пловом и ухой,
И тьму Приморского бульвара
Листок корябает сухой.
 
 
И шелест лиственный и пенный
Есть первый знак и главный звук
Неумолимой перемены,
Всю ночь вершащейся вокруг.
 
 
Где берег противоположный
Лежит цепочкой огневой,
Всю ночь горит маяк тревожный,
Вертя циклопьей головой.
 
 
Где с нефтяною гладью моря
Беззвездный слился антрацит —
Бессоннице всеобщей вторя,
Мерцает что-то и блестит.
 
 
На рейде, где морская вакса
Кишит кефалью, говорят,
Вот-вот готовые сорваться,
Стоят «Титаник» и «Варяг».
 
 
Им так не терпится, как будто
Наш берег с мысом-близнецом
Сомкнутся накрепко, и бухта
Предстанет замкнутым кольцом.
 
2
 
Любовники в конце сезона,
Кому тоска стесняет грудь,
Кому в грядущем нет резона
Рассчитывать на что-нибудь,
 
 
Меж побережьем и вокзалом
В последний двинулись парад,
И с лихорадочным накалом
Над ними лампочки горят.
 
 
В саду, где памятник десанту,—
Шаги, движенье, голоса,
Как если б город оккупанту
Сдавался через три часа.
 
 
С какой звериной, жадной прытью
Терзают плоть, хватают снедь!
Там всё торопится к закрытью,
И все боятся не успеть.
 
 
Листва платана, клена, ивы
Метется в прахе и пыли —
Как будто ночью жгли архивы,
Но с перепугу недожгли.
 
 
Волна шипит усталым змеем,
Луна восходит фонарем.
Иди ко мне, мы все успеем,
А после этого умрем.
 

1999 год

2
 
По вечерам приморские невесты
Выходят на высокие балконы.
Их плавные, замедленные жесты,
Их томных шей ленивые наклоны —
Все выдает томление, в котором
Пресыщенность и ожиданье чуда:
Проедет гость-усач, окинет взором,
Взревет мотором, заберет отсюда.
 
 
Они сидят в резной тени акаций,
Заполнив поздний час беседой вялой,
Среди почти испанских декораций
(За исключеньем семечек, пожалуй).
Их волосы распущены. Их руки
Опущены. Их дымчатые взгляды
Полны надежды, жадности и скуки.
Шныряют кошки, и поют цикады.
 
 
Я не пойму, как можно жить у моря —
И рваться прочь. Как будто лучше где-то.
Нет, только здесь и сбрасывал ярмо я,
Где так тягуче медленное лето.
Кто счастлив? – тот, кто, бросив чемоданы
И мысленно послав хозяйку к черту,
Сквозь тени, розы, лозы и лианы
Идет по двухэтажному курорту!
Когда бы от моей творящей воли
Зависел мир – он был бы весь из пауз.
Хотел бы я любви такой Ассоли,
Но нужен ей, увы, не принц, а парус.
Ей так безумно хочется отсюда,
Как мне – сюда. Не в этом ли основа
Курортного стремительного блуда —
Короткого, томительного, злого?
 
 
А местные Хуаны де Маранья
Слоняются от почты до аптеки.
У них свое заветное желанье:
Чтоб всяк заезжий гость исчез навеки!
Их песни – вопли гордости и боли,
В их головах – томление и хаос,
Им так желанны местные Ассоли,
Как мне – приморье, как Ассоли – парус!
Но их удел – лишь томный взгляд с балкона,
Презрительный, как хлещущее «never»,
И вся надежда, что в конце сезона
Приезжие потянутся на север.
 
 
О, душный вечер в городе приморском,
Где столкновенье страсти и отказа,
Где музыка, где властвует над мозгом
Из песенки прилипчивая фраза,
Где сладок виноград, и ветер солон,
И вся гора – в коробочках строений,
И самый воздух страстен, ибо полон
Взаимоисключающих стремлений.
 

1999 год

3
 
Приморский город пустеет к осени —
Пляж обезлюдел, базар остыл,—
И чайки машут над ним раскосыми
Крыльями цвета грязных ветрил.
В конце сезона, как день, короткого,
Над бездной, все еще голубой,
Он прекращает жить для курортника
И остается с самим собой.
Себе рисует художник, только что
Клиентов приманивавший с трудом,
И, не спросясь, берет у лоточника
Две папиросы и сок со льдом.
Прокатчик лодок с торговцем сливами
Ведут беседу по фразе в час
И выглядят ежели не счастливыми,
То более мудрыми, чем при нас.
В кафе последние завсегдатаи
Играют в нарды до темноты,
И кипарисы продолговатые
Стоят, как сложенные зонты.
Над этой жизнью, простой и набожной,
Еще не выветрился пока
Запах всякой курортной набережной —
Гнили, йода и шашлыка.
Застыло время, повисла пауза,
Ушли заезжие чужаки,
И море трется о ржавь пакгауза
И лижет серые лежаки.
А в небе борются синий с розовым,
Две алчных армии, бас и альт,
Сапфир с рубином, пустыня с озером,
Набоков и Оскар Уайльд.
Приморский город пустеет к осени.
Мир застывает на верхнем до.
Ни жизнь, ни то, что бывает после,
Ни даже то, что бывает до,
Но милость времени, замирание,
Тот выдох века, провал, просвет,
Что нам с тобой намекнул заранее:
Все проходит, а смерти нет.
 

1998 год

«Адам вернулся в рай…»

Андрею Шемякину


 
Адам вернулся в рай. От праведных трудов.
На краткосрочный отдых.
Прогулки по садам, сбирание плодов,
Лечение на водах.
 
 
Он бродит меж дерев, припоминая сорт,
Перезабыв названья.
Что хочешь надкуси: хоть яблоко апорт,
Хоть яблоко познанья.
 
 
Он медленно отвык от тяпок и мотыг,
Он вспомнил прежний климат,
Он вспомнил все слова, каких земной язык
Не вспомнит и не примет.
 
 
Привык он на земле молиться о дождях,
О сборе урожая…
Глаза, как у коров, ладони, как наждак,
И кожа, как чужая.
 
 
Он долго жил не здесь, а там, где каждый звук
Пришпиливал, как мету,
К бокам своих коров, к делам своих же рук:
На слово – по предмету.
 
 
Но есть другая речь, которая парит
Подобно паутине,
И ею наконец он с Богом говорит
Не только о скотине.
 
 
А ты, жена, поспи. Потом опять рожать
В обещанном мученье.
Беседы двух мужчин тебе не поддержать:
Темно ее значенье.
 
 
Покуда вы в раю, пусть спорят ни о чем,
Не сдерживая пыла,
И яблоки грызут… Тем более потом
Все будет, как и было.
 
 
Придется разбирать обширный чемодан,
Оставленный при входе,
Невыметенный дом готовить к холодам,
Молиться о погоде,
 
 
Вытягивая воз, надсаживая грудь,
Теряя счет заплатам…
Но знать, что где-то есть. Все там же. Где-нибудь.
Меж Тигром и Евфратом.
 

1994 год

«Мне не жалко двадцатого века…»
 
Мне не жалко двадцатого века.
Пусть кончается, будь он неладен,
Пусть хмелеет, вокзальный калека,
От свинцовых своих виноградин.
То ли лагерная дискотека,
То ли просто бетономешалка —
Уж какого бы прочего века,
Но двадцатого точно не жалко.
Жалко прошлого. Он, невзирая
На обилие выходок пошлых,
Нам казался синонимом рая —
И уходит в разряд позапрошлых.
Я, сосед и почти современник,
Словно съехал от старого предка,
Что не шлет мне по бедности денег,
Да и пишет стеснительно-редко —
А ведь прежде была переписка,
Всех роднила одна подоплека…
Все мы жили сравнительно близко,
А теперь разлетелись далёко.
Вот и губы кусаю, как отпрыск,
Уходя из-под ветхого крова.
Вслед мне парой буравчиков острых
Глазки серые графа Толстого:
Сдвинув брови, осунувшись даже,
С той тоскою, которой не стою,
Он стоит в среднерусском пейзаже
И под ручку с графиней Толстою,
И кричит нам в погибельной муке
Всею силой прощального взгляда:
Ничему вас не выучил, суки,
И учил не тому, чему надо!
Как студент, что, в Москву переехав,
Покидает родные надгробья,
Так и вижу – Тургенев и Чехов,
Фет и Гоголь глядят исподлобья,
С Щедриным, с Достоевским в обнимку,
Все раздоры забыв, разногласья,
Отступившие в серую дымку
И сокрытые там в одночасье,
Словно буквы на старой могиле
Или знаки на древнем кинжале:
Мы любили вас, все же любили,
Хоть от худшего не удержали —
Да и в силах ли были? Такие
Бури, смерчи и медные трубы
После нас погуляли в России…
Хоть, по крайности, чистите зубы,
Мойте руки! И медленно пятясь,
Все машу, – но никак не отпустит
Этот кроткий учительный пафос
Бесполезных последних напутствий —
Словно родственник провинциальный
В сотый, в тысячный раз повторяет
Свой завет, а потомок нахальный
Все равно кошелек потеряет.
А за ними, теряясь, сливаясь
С кое-как прорисованным фоном
И навеки уже оставаясь
В безнадежном ряду неучтенном,—
Машут Вельтманы, Павловы, Гречи,
Персонажи контекста и свиты,
Обреченные данники речи,
Что и в нашем-то веке забыты,
И найдется ли в новом столетье,
Где варить из развесистой клюквы
Будут суп, и второе, и третье —
Кто-то, истово верящий в буквы?
Льдина тает, финал уже явен,
Край неровный волною обгрызен.
Только слышно, как стонет Державин
Да кряхтит паралитик Фонвизин,
Будто стиснуты новой плитою
И скончались второю кончиной,—
Отделенный оградой литою,
Их не слышит потомок кичливый.
 
 
А другой, не кичливый, потомок,
Словно житель Казани, Сморгони
Или Кинешмы, с парой котомок
Едет, едет в плацкартном вагоне,
Вспоминает прощальные взгляды,
И стыдится отцовой одежды,
И домашние ест маринады,
И при этом питает надежды
На какую-то новую, что ли,
Жизнь столичную, в шуме и блеске,
Но в припадке мучительной боли
Вдруг в окно, отводя занавески,
Уставляется: тот же пейзажик,
Градом битый, ветрами продутый,
Но уже не сулящий поблажек
И чужеющий с каждой минутой,—
И рыдает на полочке узкой,
Над кульками с домашней закуской,
Средь чужих безнадежный чужак,
Прикусивший зубами пиджак.
 

1998 год

Сумерки империи
 
«Назавтра мы идем в кино —
Кажется, на Фосса. И перед сеансом
В фойе пустынно и темно.»
 
И.Богушевская

 
Мы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
 
 
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
 
 
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
 
 
Я люблю район метро «Спортивная»,
Те дома конца сороковых,
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
 
 
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
 
 
Помню – еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
 
 
Я не свой ни белому, ни черному,
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
 
 
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum
И post-coitum; или верней,
Как отплытье в Индию – с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование – со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
 
 
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
 
 
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
 
 
Но как жалок был он утром следующим,
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство – не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
 
 
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
 
 
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
 

1999 год


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю