355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Последнее время » Текст книги (страница 13)
Последнее время
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:20

Текст книги "Последнее время"


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Пьеса
 
– Ты не учел лишь одного!—
Воскликнула она.—
Я не забыла ничего
И вот отомщена.
Припомни сто своих измен
И все мои мольбы
И полной мерою измерь
Позор такой судьбы.
Припомни взгляды свысока
И каждый твой уход,
Припомни, как ждала звонка
Я ночи напролет,
Припомни мой собачий взгляд —
Всегда тебе вослед,—
И то, как я узнала ад
За эти десять лет.
Лишь одного ты не учел,
Не веря до сих пор,
Что жертва станет палачом,
Перехватив топор.
Пока утехи ты искал
В разнузданной гульбе,
Твой лучший друг со мною спал
И врал в глаза тебе.
Он ведал, мне благодаря,
Про каждый твой порок
И, притворяясь и хитря,
Вредил тебе, где мог.
Четыре года сводит он
На нет твои труды.
Ты опозорен, разорен,
Но это полбеды.
За унижение свое
Я пятый год подряд
Тебе по капельке в питье
Подмешиваю яд.
Мы все устроили хитро,
Следов отравы нет,
И будет гнить твое нутро
Еще десяток лет.
Ты здесь останешься, чумной,
От ужаса слепой.
Сейчас он явится за мной
И заберет с собой.
 
 
Ревела буря, дождь хлестал,
И, вторя шуму вод,
Гремел и молнией блистал
Полночный небосвод.
 
 
– Ты не учла лишь одного,—
Промолвил он в ответ,—
Ведь для мужчины ничего
Святее дружбы нет.
Но это женскому уму
Вместить не хватит сил.
Он спал с тобою потому,
Что я его просил.
О, мы натешились вполне,
Тебе готовя ад:
Он дал противоядье мне,
Про твой проведав яд.
Но это трюк недорогой,
Важнее есть дела:
Он для тебя достал другой,
И ты его пила.
Так, состраданье истребя,
Я отомстил жене.
Он ждет за дверью не тебя —
Явился он ко мне.
Итак, готовься. Близок час.
Развязка впереди.
Теперь он, верно, слышит нас
Входи, мой друг, входи!
 
 
Ревела буря, дождь шумел,
И ветер выл, как зверь,
И оба, белые как мел,
Уставились на дверь.
 
 
– Ты не учел лишь одного,—
Промолвил друг, входя
(Лицо угрюмое его
Блестело от дождя).
Я вашу наблюдал войну,
Оставшись в стороне.
Я не люблю твою жену,
Но ты противен мне.
Греховно блудное житье,
Вам нет пути назад:
Противоядие мое
Усиливало яд.
За то, что я переносил
Нешуточный урон,
Я завещанье попросил
У каждой из сторон.
Условность жалкая, пустяк —
И как не удружить:
Ведь ты, удачливый толстяк,
Надеялся пожить!
Да и жена твоя, любя,
Дарила мне в ответ
Все, что украла у тебя
За эти десять лет.
Сейчас я вас почти люблю,
Затем что через час
Я во владение вступлю
Всем, что украл у вас.
Я подожду, – добавил он,
Загородив проем,—
Покуда, воя в унисон,
Вы сдохнете вдвоем.
 
 
Ревела буря, дождь плескал,
И друг, уже не хмур,
Глазами жадными ласкал
Ампирный гарнитур.
 
 
Он не учел лишь одного,—
И в том его вина,—
Что длань сильнее, чем его,
Над ним занесена,
Что я как автор не хочу
С таким мириться злом
И не позволю палачу
Вселиться в этот дом.
Я все решил. Я сделал так —
И всяк меня поймет,—
Что и супруга, и толстяк
Таили свой расчет.
Им был обоим ни к чему
Свидетель темных дел.
 
 
Они давали яд ему,
А он недоглядел.
Ему хватило бы вполне
Для многолетних мук
Того, что в водке и вине
Ему давал супруг,
А то, что грешная жена
Ему всыпала в чай,
Могло бы среднего слона
Угробить невзначай.
Он сам с утра не чуял ног
И лыка не вязал,
И будет их последний вздох
Синхронен. Я сказал.
 
 
Три трупа предо мной лежат.
Троим не повезло.
Я наблюдаю, горд и рад,
Наказанное зло.
Ведь я у всех – и поделом —
Раскаянье исторг,
И в реве бури за окном
Мне слышится восторг!
Однако худшее из зол
Мрачит мое чело:
Я сам чего-то не учел.
Но не пойму, чего.
 

1995 год

Курсистка
 
Анна, курсистка, бестужевка, милый дружок!
Что вы киваете так отрешенно и гордо?
Видимо, вечером снова в марксистский кружок —
В платьице жертвенно-строгом, под самое горло?
 
 
Аннушка, вы не поверите, как я устал!
Снова тащиться за вами, любимая, следом,
Снова при тусклой коптилке читать «Капитал»,
Будто не зная других развлечений по средам!
 
 
Дети дьячков, не стиравшие воротничков,
С тощими шеями, с гордостью чисто кретинской,
Снова посмотрят стремительно из-под очков
На дворянина, пришедшего вместе с курсисткой.
 
 
Кто это злое безумие вам диктовал?
Аннушка, что вам тут делать, зачем среди них вы?
Прежде заладят: промышленность, рынок, товар…
После подпольно сипят про враждебные вихри,
 
 
Вследствие этого пенья сулят благодать…
Все же их головы заняты мыслью иною:
Ясно, что каждый бы вами хотел обладать,
Как в капитале товар обладает ценою.
 
 
Сдавленным шепотом конспиративно орет
Главный поклонник Успенских, знаток Короленок:
«Бедный народ!» (Будто где-нибудь видел народ.)
После он всех призывает в какой-то застенок.
 
 
Свет керосинки едва озаряет бедлам.
Некий тщедушный оратор воинственней Марса:
Аннушка! Всю свою страсть безответную к вам
В поисках выхода он переносит на Маркса!
 
 
Сущий паноптикум, право. Гляди да дивись.
Впрочем, любимая, это ведь так по-российски —
То, что марксисты у нас обучают девиц,
Или, верней, что в политику лезут курсистки.
 
 
Душно мне в Питере, Аннушка. Давит гранит.
Геометрический город для горе-героев.
Ночью, бывало, коляска внизу прогремит,
И без того переменчивый сон мой расстроив,—
 
 
Думаешь, думаешь: что вы затеяли тут?
Это нелепо, но все ж предположим для смеха:
Что, если эти несчастные к власти придут?!
В стенах промозглых гранитное мечется эхо.
 
 
Аннушка, милая, я для того и завел
Всю эту речь, чтобы нынче, в ближайшее лето,
Вас пригласить на вакации съездить в Орел.
Аннушка, как мне отчетливо видится это!
 
 
В августе яблоки, груши, малина – горой.
Верите ль, некуда деть – отдаем за бесценок!
К вашим услугам – отличнейший погреб сырой,
Если вам так непременно охота в застенок.
 
 
Будете там запрещенные книжки читать,
Ибо в бездействии ум покрывается ржавью…
Каждую ночку я буду вас так угнетать,
Как и не снилось российскому самодержавью!
 
 
…Боже, давно ли? Проснулся, курю в полумгле.
Дождь не проходит, стекло в серебристых потеках…
Что-то творится сейчас на безумной земле?
Там-то не ведают, где ж разглядеть в Териоках!
 
 
Видимо, зря я тогда в эмпиреях парил.
Знаете сами, что я никудышный оратор.
Может быть, если бы вовремя отговорил,
Мне бы спасибо сказал государь император.
 

1990 год

Фантазии на темы русской классики
 
Вы прелестны, особенно в синем своем сарафане,
Оттеняющем косу – тяжелую, цвета жнивья.
Вас равно обожают папаша, прислуга, крестьяне
И смешливый соседский помещик, а именно я.
 
 
Как меня восхищает веселое ваше уменье
Наших чувств обоюдных ни словом ни выдать при всех!
Ведь мои каждодневные выезды в ваше именье
Возбуждают у сплетников зависть, досаду и смех.
 
 
Впрочем, что мне насмешки соседей! Вольно ж им смеяться —
Ведь не им же вы пишете тайно, в конце-то концов!
Наше счастье, бесспорно, давно бы могло состояться,
Но помехой всему несогласие наших отцов.
 
 
Смех и грех говорить о причинах родительской ссоры:
Чуть кивают при встречах, а прежде считались дружки,—
А причиной всему – неказистый участочек флоры,
Травяной пятачок под названьем «Ведьмачьи лужки».
 
 
Эта распря – известная пища для всех балагуров.
О родители наши, далась же им эта трава!
Да к тому же ваш батюшка, этот второй Троекуров,
Утверждает, что я бедокур и сорвиголова.
 
 
…Как пленителен май! В голубых небесах спозаранок
Розовеет заря, как улыбка на ваших устах.
Все желают любви. Поселяне зовут поселянок
И превесело тискают их в придорожных кустах.
 
 
Все желают любви. Бьют побеги из почвы упругой.
И пока наши родичи делят ведьмачью траву,
Я рыдаю над вашими письмами, ссорюсь с прислугой,
И грызу кулаки, и не знаю уже, как живу!
 
 
Нынче вечером, тайной тропой меж темнеющих пашен,
Приходите к обрыву, где старая ива грустит,
А отцовского гнева не бойтесь: не так уж и страшен.
Убежим, обвенчаемся, кинемся в ноги, простит.
 

1988 год

Воспоминание о маньеризме
 
Все мне кажется – мы на чужбине,
В эмиграции первой волны,
Пусть в Берлине, а может, в Харбине:
Все края нам отныне равны.
 
 
Всюду скопище рож безобразных,
Ни единой знакомой черты…
Я – таксистом на улицах грязных,
Ремингтонною девушкой – ты.
 
 
В поздний час, проглотивши объедки,
Дохлебавши цикорную гнусь,
По ободранной каменной клетке
Я в безвыходной злости мечусь.
 
 
Ты в запасах ветшающих ищешь
Целой тряпки на пару заплат,
И от этой идиллии нищих
Стыд и злость в моем горле кипят.
 
 
Только изредка вспомнишь, бывало,
Все, что кануло в черный провал:
Как за брызгами крымского вала
Ослепительный берег вставал,
 
 
Как за ветками сада ночного
Мне мелькала накидка твоя…
Вспомнишь Родину – дикое слово,
Непонятнее всякого «я».
 
 
И войну, и мятеж, и доныне
Не утихшую ненависть – что ж,
Так и есть. Только мы не в Харбине,
Не в Берлине, а где – не поймешь.
 
 
Но за брызгами крымского вала
Кто-то все еще машет рукой,
Хоть войны никакой не бывало,
Да и родины нет никакой.
 

2001 год

VII. Поэмы

Ночные электрички

Алексею Дидурову

…Стоял июнь. Тогда отдел культуры нас взял в команду штатную свою. Мы с другом начинали сбор фактуры, готовя театральную статью. Мы были на прослушиванье в «Щуке». В моей груди уже пылал костер, когда она, заламывая руки, читала монолог из «Трех сестер». Она ушла, мы выскочили следом. Мой сбивчивый, счастливый град похвал ей, вероятно, показался бредом, но я ей слова вставить не давал. Учтиво познакомившись с подругой, делившей с ней московское жилье, не брезгуя банальною услугой (верней – довольно жалобной потугой), мы вызвались сопровождать ее.

Мы бегло познакомились дорогой, сказавши, что весьма увлечены. Она казалась сдержанной и строгой. Она происходила из Читы. Ее глаза большой величины (глаза неповторимого оттенка – густая синь и вместе с тем свинец)… Но нет. Чего хотите вы от текста? Я по уши влюбился, наконец.

Я стал ходить за нею. Вузы, туры… Дух занялся на новом вираже. Мне нравился подбор литературы – Щергин, Волошин, Чехов, Беранже… Я кое-что узнал о ней. Мамаша ее одна растила, без отца. От папы унаследовала Маша спокойный юмор и черты лица. Ее отец, живущий в Ленинграде, был литератор. Он владел пером (когда-то я прочел, диплома ради, его рассказ по имени «Паром»). Мать в юности была театроведом, в Чите кружок создать пыталась свой… Ее отец, что приходился дедом моей любимой, умер под Москвой. Он там и похоронен был, за Клином. Туда ее просила съездить мать: его машина числилась за сыном, но надо было что-то оформлять… Остались также некие бумаги: какие-то наброски, чертежи… Короче, мать моей прекрасной Маши в дорогу ей возьми и накажи: коль это ей окажется под силу (прослушиванья – раза три на дню), в один из дней поехать на могилу, взять документы, повидать родню…

Я повстречал отнюдь не ангелочка, чья жизнь – избыток радостей и льгот. У девочки в Чите осталась дочка, которой скоро должен минуть год. Отец ребенка вырос в детском доме и нравственности не был образцом. Она склонилась к этой тяжкой доле – и вследствие того он стал отцом. Он выглядел измученным и сирым, но был хорош, коль Маша не лгала. К тому же у него с преступным миром давно имелись общие дела. Его ловили то менты, то урки, он еле ускользал из западни, – однажды Машу даже в Петербурге пытались взять в заложницы они!

Он говорил, что без нее не может, что для него единственная связь с людьми – она. Так год был ими прожит, и в результате Аська родилась. Он требовал, он уповал на жалость, то горько плакал, то орал со зла, – и Маша с ним однажды разбежалась (расписана, по счастью, не была). Преследовал, надеялся на чудо и говорил ей всякие слова. Потом он сел. Он ей писал оттуда. Она не отвечала. Какова?

Короче, опыт был весьма суровый. Хоть повесть сочинять, хоть фильм снимать. Она была уборщицей в столовой: по сути дела, содержала мать, к тому ж ребенок… Доставалось круто. Но и в лоскутьях этой нищеты квартира их была подобьем клуба в убогом захолустий Читы. Да! перед тем, на месяце девятом, – ну, может чуть пораньше, на восьмом – она случайно встретилась с Маратом (она взмахнула в воздухе письмом). Он был студент, учился в Универе, приехал перед армией домой и полюбил ее. По крайней мере Марату нынче-завтра уходить, а ей, едва оправясь от разрыва, сказать ему «Счастливо» – и родить! В последний вечер он сидел не дома, а у нее. Молчали. Рассвело… Мне это так мучительно знакомо, что говорить не стану: тяжело.

Она готовно протянула фото, хранившееся в книжке записной. Он был запечатлен вполоборота, перед призывом, прошлою весной. О, этот мальчик с кроткими глазами! Я глянул и ни слова не сказал. Он менее всего мечтал о заме, да и какой я, в самом деле, зам!.. Я не желаю участи бесславной разлучника. Порвешь ли эту связь?.. Я сам пришел из армии недавно – моя мечта меня не дождалась… По совести, я толком не заметил – любовь тут или дружба. Видит Бог, я сам влюбился. И поделать с этим я сам, казалось, ничего не мог.

…Добавлю здесь же, что она рожала болезненно и трудно: шесть часов, уже родивши, на столе лежала, не различая лиц и голосов. Все зашивали, все терпеть просили… Держалась, говорили, хоть куда. На стол ей даже кашу приносили (чуть-чуть), – да уж какая там еда!

Была в ней эта трещинка надлома, какая-то мучительная стать – вне жалости, вне пристани, вне дома… И рядом, кажется, а не достать. И некая трагическая сила, сознание, что все предрешено, – особенно, когда произносила строку «Тоска по Родине. Давно…» И лик – прозрачный, тонкий, синеокий, – и этот взгляд (то море, то зима), и голос – то высокий, то глубокий, надломленный, как и она сама…

Ухаживал я, в общем, ретроградно, традиционно. Мелочь, баловство. Таскал ее на вечер авангарда, где сам читал (сказала: «Ничего»). Потом водил на свадьбу к полудругу, где поздравлял подобием стиха беременную нежную супругу и юного счастливца-жениха. Она сказала: «Жалко их, несчастных». – «Ты что?!» – спросил я тоном дурака. «Ты погляди на них: тоска, мещанство!» Я восхитился: как она тонка!

Но с этой вечной сдержанностью клятой, с ее угрюмым опытом житья не знал я, кем казался: спицей пятой или своим, как мне она – своя? Любови не бывают невзаимны, как с давних пор я про себя решил, но говорил я с робостью заики, хотя обычно этим не грешил. Однажды, в пору ливня грозового, хлеставшего по лужам что есть сил, я – как бы в продолженье разговора – ее приобнял… тут же отпустил… Мы прятались под жестяным навесом, в подъезд музея так и не зайдя, и, в подражанье молодежным пьесам, у нас с собою не было зонта.

Она смеялась и слегка дрожала. Я отдал ей, как водится, пиджак, – все это относительно сближало, но как-то неумело и не так. Она была стройна и тонкорука, полупрозрачна и узка в кости… Была такая бережность и мука – почти не прикасаться (но – почти!..).

Однажды как-то в транспортной беседе, как и обычно, глядя сквозь меня, она сказала, что назавтра едет в поселок, где живет ее родня. Я вызвался – не слишком представляя, что это будет, – проводить и проч.

– Да я сама-то там почти чужая – еще вдобавок гостя приволочь!

А я усердно убеждал в обратном: мол, провожу, да и не ближний свет. Но чтобы это странствие приятным мне представлялось – однозначно нет. Тащиться с ней, играя в джентльмена, куда-то в дом неведомых родных, – сомнительная, в сущности, замена нормально проведенных выходных. Но чтоб двоим преодолеть отдельность, почувствовать родство, сломить печать, – необходимо вместе что-то делать, куда-то ехать, что-то получать. На это я надеялся. Короче, в зеленой глубине ее двора, у «Запорожца» цвета белой ночи я дожидался девяти утра.

В Чите ей мать, конечно, рассказала, как добираться, – но весьма темно. Сперва от Ленинградского вокзала до станции – ну, скажем, Чухлино. От станции – автобусом в поселок, а там до кладбища подать рукой, где рода их затерянный осколок нашел приют и, может быть, покой.

Цветы мы покупали на вокзале. Опять же выбор требовал чутья. Одна старушка с хитрыми глазами нам говорила, радостно частя: «На кладбище? На кладбище? А ну-ка, – и улыбалась, и меня трясло, – возьмите вот пионы. Рубель штука. Вам только надо четное число».

Ну что же! Не устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю… Я нес букет, признаться, без восторга.

С рожденья четных чисел не люблю.

– А на вокзале есть буфет?

– Да вроде… Но там еда…

– Какая ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с повидлом.

– Ну, пошли тогда!

Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом, на плавящихся бутербродах – сало… Жизнь табором, жизнь роем, жизнь гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности – такой, что хоть кричи, вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи… Ты невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; не виноваты ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной полулица, разморенные потные тела – не вы виной, что вас зовет столица, и не ее вина, что позвала. Но как страшусь я вашего напора, всем собственным словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный разговор. Я человек домашний – от начала и, видимо, до самого конца…

Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица.

Мы отыскали вход в буфет желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах – полужидкая сметана; селедочка (все порции – с хвостом)… Буфет у них стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я усмехнулся: Маша ела кашу… Мой идеал слегка кивнул в ответ. Напротив изводил свою мамашу ребенок четырех неполных лет. Он головой вертел с лицом натужным. «Ты будешь жрать?!» – в бессилии тоски кричала мать ему с акцентом южным и отпускала сочные шлепки. «Жри, гадина, гадючина, хвороба!» – и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.

Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):

– Вся скисла. Называется сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.

Она пошла к кассирше:

– Что такое? Вы скажете, нам это есть велят?

В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:

– Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Не нравится!.. А я при ней лизнула – нормальная сметана, все о'кей!

– Ну, это сильно. Спорить я не стану, – покорно произнес мой идеал и вдруг: «Друзья Не стоит брать сметану!» – на весь буфет призывно заорал. И мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):

– Я говорила? – я сама в столовой работала. Я знаю, что и как!

«Да, похлебала!» – думал я в печали. Мне нравился ее скандальный жест. Нас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!

Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят – то приторно-просительно, то гневно – и держат за плечами цыганят.

Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в вагон. Она разговорилась – все об Аське. Тут все-таки она меняла тон, смеялась, даже в бок меня толкая: «Есть карточки – посмотришь? Вот и вот. Не толстая, а… сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет!»

Я сумку взял – она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца? Народ начнет сходить еще не скоро… Она рассказывала про отца, про жизнь в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города, – поскольку по стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:

– Ну вот, к вопросу о житейской прозе. Чита – угрюмый город, заходу… Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. На стуле муж, упившийся в сосиску, да главное – сама она в соплю. Хотят везти в роддом, а он неблизко. Она орет: «Не трогай! Потерплю!» И дальше – алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом – орала, билась: «Где мои ботинки?!» Ну, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и сбежала – буквально чуть уже не со стола. Представь себе, так дома и рожала. И знаешь, все нормально – родила!

И, радуясь, что поезд проезжает хоть пять минут, а под горой, в тени, – да, думал я, они легко рожают, – еще не уточняя, кто они.

Они вокруг сидели и стояли – разморены, крикливы, тяжелы. Из сумок и пакетов доставали хлеб с колбасою, липкой от жары, черешню, лук, бутылки с газировкой… И шлепали вертящихся детей, и прибывали с каждой остановкой, теснясь все раздраженней, все лютей… Обругивали – кстати ли, некстати ль, – друг друга в спорах, громких испокон… Листали замусоленный «Искатель» – возможно, «Человека и закон»… И в гром состава, мчащего по рельсам, минующего балки и мосты, вплетались имена «Зайков» и «Ельцин», знакомые уже до тошноты.

Стоп! Разве в этих, в старых или в малых – родных не вижу? Я ли не как все? Я сам-то, что ли, вырос на омарах? Да никогда! На той же колбасе. И то резон – считать ее за благо… Не ваш ли я звереныш и птенец? Какого я не в силах сделать шага еще, чтоб с вами слиться наконец? Да сам я, что ли, склонен жить красиво?! Я сам – из той же злобы и тщеты, того же чтива и того же пива (и слава богу, что не из Читы!). Ужель мне хода нет и в эту стаю? Чем разнится от века наша суть? Не тот же ли «Искатель» я листаю, не в тех ли электричках я трясусь? Но, помнится, от этого расклада мне никуда не деться с ранних лет…

И нам под вас подлаживаться – надо.

А вам под нас подлаживаться – нет.

…С рожденья мне не обрести привычки к родной, набитой, тесной, сволочной, обычной подмосковной электричке. К обычной, а особенно к ночной. К тем пассажирам – грязным и усталым, глотающим винцо, ходящим в масть. К безлюдным, непроглядным полустанкам, где не фиг делать без вести пропасть, под насыпью, под осыпью, в кювете, без имени, без памяти, в снегу… Я многого боюсь на этом свете, но этого… и думать не могу.

…И все-таки, как беженец из рая, опять уйдешь, опять оставишь дом, насильно в эту жизнь себя внедряя, чтобы не так удариться потом. Ведь сколько эта пропасть ни безмерна, сколь яростно о ней ни голоси, – но как тонка, как страшно эфемерна граница между миром – тем и сим…

То ль действовала долгая дорога, дух пота и дешевого вина, – но внутренняя тошная тревога по мере приближенья Чухлина росла, росла, ворочалась… Не скрою (хотел бы, да не выйдет все равно), соприкасаться с жизнию чужою мне до сих пор непросто…

Чухлино.

Нет, станция была обыкновенна – трава, настил дощатый, тишина, домишко с кассой, – словом, не Равенна, но очень хорошо для Чухлина. «Да полно, – думал я, ломая спички и отряхнув рассыпанный табак, – вдруг и в Равенне те же электрички? А как без них? Наверное, никак».

В автобусе, идущем от поселка, с намереньем приобрести билет я вынул кошелек, застежкой щелкнул и обнаружил: денег больше нет. Хотя за счет любимой ехать тяжко, я произнес, толкнув ее плечом:

– Пожалуйста, купи билеты, Машка! Потом верну, с процентами причем.

Я повернулся в давке правым боком (я так и ехал – с сумкой на боку):

– Я, знаешь, нынче в кризисе глубоком… Достанешь деньги-то? Мерси боку…

Кругом входили. Маша в сумке рылась и бормотала под нос:

– Ну, дела! Да где ж она лежит, скажи на милость? Не может быть, ведь только что была!

Я видел нечто вроде косметички – так, сумочка потертая весьма… Она ее достала в электричке, чтоб показать мне фото из письма.

– Выходим! Сумки нет!

Проехав мимо, автобус нам прощально поморгал. Она достала все: коробку грима, две наших куртки, зонтик и журнал, обшарила у сумки все карманы…

– Там паспорт! Документы! Аттестат! Все фотографии! Письмо от мамы! И деньги там – четыре пятьдесят!..

Я чуть стоял: все было как в тумане, как бред – не может быть, но так и есть… Я жалко рылся в собственном кармане, хоть сумке нипочем туда не влезть, – да и к чему? Ведь я запомнил внятно: конверт открыла, фото убрала и косметичку сунула обратно…

Она понуро к станции брела, полусогнувшись под ноги глядела, зашла на остановке за скамью… И ужас, без просвета и предела, наполнил душу робкую мою.

Воистину, бывают же пролеты! Узнают (кто узнает?!) – не простят. А там – характеристика с работы, билеты, деньги, паспорт, аттестат… А завтра ей прослушиваться. Боже! Ко всем волненьям – на тебе, душа! И это ты подстроил! Я? А кто же?!

Без паспорта. И денег ни гроша… Но как же это вышло, в самом деле? Ведь только-только, возле Чухлина, мы эти фотографии глядели, и эту сумку прятала она… А может быть, и выронили в давке, – все может быть. На выходе… А вдруг?!

Она сидела на горячей лавке, коленями зажавши кисти рук, глядела вниз, на доски под ногами, не думая ни биться, ни рыдать…

Я подошел. «А может быть, цыгане? – мелькнула мысль. – Да что теперь гадать!»

Все думая сбежать от этой жути, не признавая за собой греха, я все еще надеялся, что шутит: сейчас достанет сумку и «ха-ха!» Пусть хоть кричит, хоть плачет, – нет, нимало! Глаза пустые, и запекся рот. Она сама еще не понимала. И это означало, что не врет.

И в мыслях – вялых, мусорных, проклятых – все возникало: «Вызвался, дурак! Ну ладно бы – случилось это в Штатах… А ведь у нас без паспорта – никак!..»

…И все-таки – есть некая защита. Стремительный наркоз. Всегда готов. Спасение от мелких пыток быта, потерь любимых или паспортов. Глухой удар свершившегося факта, томление напрасной суеты… Все носишься, все не доходит как-то. Потом дойдет – и уж тогда кранты!..

Всего не сознавали до сих пор мы. Пока она, уставив в точку взгляд, еще сидела на краю платформы, – я повернулся и пошел назад, заглядывая под ноги, под лавки, – распаренный, испуганный и злой…

Клочок земли с клочками чахлой травки, заплеванный подсолнечной лузгой, утоптанный до твердости бетона… Собака, задремавшая в тени…

Она сказала, не меняя тона:

– Ну ладно, ехать надо. Ждут они.

Я поразился: держится! Куда там! Не рвет волос, не требует воды, меня не объявляет виноватым. Есть женщины: угрюмы и тверды. На чем стоят – уж в том не прекословь им: недаром и в глазах ее – металл…

– Билеты – к черту! Паспорт восстановим, другое – вышлют, – я пролепетал. – А денег дам – осталось от степухи, и гонорар через четыре дня…

Ее глаза, как прежде, были сухи и, как всегда, смотрели сквозь меня.

– Кто вышлет-то? – она спросила тихо. – Мать с Аськой на Байкале. Не в Чите. Друзья вот разве – Леха. Или Тимка. Они могли бы выслать. Да и те… И Леха, ко всему, без телефона, а Тимка на работе допоздна… И Аська потерялась. В смысле – фото. А я их в Ленинград отцу везла.

Потом мы ждали больше получаса. Асфальт, окурки, пыль, песок, забор. Молчали – разговор не получался, да и какой тут, к черту, разговор! Чужой поселок, где, по сути дела, ни близких, ни знакомых – никого. Безлюдье. Пыль. Распаренное тело… Мне страшно тут, а ей-то каково?..

…Автобус подошел, как бы хромая, – клонясь направо, фыркая, гудя, – и скоро улицею Первомая мы с Машей шли – не знаю уж, куда. По матерью указанным приметам она с трудом искала нужный дом.

– Нет, погоди, – не в этом и не в этом… Должно быть, в том. А может быть, и в том…

Какой-то вялый пес, с ленцой полаяв, привстал и вновь улегся под забор. Дом отыскался – не было хозяев, и это был совсем уже минор. Моя любовь сидела у забора, в густой траве. Ей было все равно. Признаться, безысходнее укора я не видал достаточно давно.

Вот тут я наконец и докумекал, – а прежде понимал едва на треть! – что ужас не в потере документа, не в том, чтоб в институте пролететь, не в том, чтобы в толпе других счастливцев не пересечь заветную черту, не в том, чтобы с оравой их не слиться, – а в том, чтобы лететь назад, в Читу, чтобы опять работать где попало, считать копейки, дочку поднимать, повсюду слышать: «Ты ведь поступала!». Всем объяснять: «Попробую опять» …В пустой Чите, безденежье проклятом, – ах, кони, кони, больно берег крут… Вот что пропало вместе с аттестатом.

И если в институте не поймут…

Но тут, по стекла пылью запорошен, по улице, по правой стороне, проехал темно-красный «Запорожец», принадлежащий Машиной родне. Они ее узнали, чуть не плача.

– А это муж твой, что ли? Что же прячешь?

– Да нет, не муж, какое… Друг он мне.

Хотя она тут не бывала сроду, но вся родня, собравшись на крыльце, признала материнскую породу в ее речах, фигуре и лице. До кладбища нас довезли в машине. Путь – километров около пяти. Она взяла пионы. Мы решили, что мне к могиле незачем идти.

…Кладбищенский покой традиционный, тишь, марево июньского тепла. Березы над оградою зеленой слегка шумели – Троица была. На двух березах с двух сторон дороги висели две таблички жестяных, и обрывались на последнем слоге, не умещаясь, надписи на них, расползшимися буквами по жести: «Вас просит поселковый исполком класть старые венки не в этом месте, а в отведенном. Просьба это пом…»

Ребенок – самый дальний Машин родич, одна из тех белесых милых рожиц, которые особенно люблю, – с собою взятый в тот же «Запорожец», в отсутствии отца пополз к рулю. Он жал гудок, жужжал, крутил баранку и, радостным оборотясь лицом, мне пальцем показал на обезьянку, привешенную к зеркальцу отцом.

…На кладбище народу было много, и странный мужичок еще бродил – внезапно, безо всякого предлога, он останавливался у могил, склонялся к ним, – читая, что ли, имя? – причем склонялся низко, до земли… Но тут вернулась Маша со своими. Уселись в «Запорожец», завели…

– Кто это? – я спросил, не понимая.

– Да их тут много. Троица сейчас, – кто ходит, оставляем в поминанье стопашечку, как водится у нас. Ну, всяко – самогоночка бывает, а этих после ходит без числа, опохмеляться ж надо – допивают, – мать мальчика в ответ произнесла. – А то, бывает, просит, как собака: «Дай на похмел!» – «На, отвяжись ты, на!..»

И Маша улыбнулась, но, однако, уж лучше бы заплакала она.

Она как будто тяготилась мною, и это бы почувствовал любой. Моей – вполне достаточной – виною, своей – вполне достаточной – бедой. Не знаю, где и как, – по крайней мере, в России этого не превозмочь: любовь не возникает при потере всех документов, паспорта и проч. Особенно в период абитуры, без помощи от матери-отца, когда еще не пройденные туры потребуют собраться до конца… Любовь, когда кругом чужие стены, когда от зноя плавятся мозги, любовь – в условьях паспортной системы, собак, заборов, пыли и лузги?.. Да и во мне самом преображалось то, что меня за нею повело. Какая тут любовь? – скорее жалость… Вина. Тоска. И очень тяжело!

…А Машин дед в поселке жил у некой сердечной, одинокой и простой заведующей местного аптекой (другие называли медсестрой). Не знаю точно, да и все едино. Нас подвезли и в дом позвали: «Ждут». Все, что осталось, – записи, машина и документы – находилось тут.

Был стол накрыт, и, как обыкновенно, за ним заране собралась родня. Им Маша пошептала и мгновенно ушла, не оглянувшись на меня. Две женщины закрылись с нею в ванной… Потом она оттуда вышла вдруг – походкой новой, медленной и странной, в застиранном халатике, без брюк.

«Кровотеченье… Экая морока! – подумал я, помимо воли злясь. – Ведь знала все! Не рассчитала срока и по жаре куда-то собралась! Да тут еще, ети ее, потеря всех документов… Если бы найти! Доехать до Москвы, по крайней мере! А вдруг ей худо станет по пути?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю