355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Последнее время » Текст книги (страница 6)
Последнее время
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:20

Текст книги "Последнее время"


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)

«Человек лежит в метро…»
 
Человек лежит в метро,
В переходе на Тверскую.
Врач хлопочет. Намело
В пять минут толпу людскую.
Бледный мент – и тут менты —
Разгоняет любопытных.
Из-за спин едва видны
Ноги в стоптанных ботинках,
И жены надрывный вой
Бьется в своды меловые.
– Помер, что ли?
– Нет, живой.
Хорошо, что мы живые.
 
 
Этот белый переход,
Где снуют чужие люди,
Так похож на страшный, тот,
Из дешевой книжки Муди,
По которому душа
(Ты как хочешь – я не верю)
Устремляется, спеша,
Словно поезд по тоннелю,
Покидая все навек,
Но в пути еще гадая,
Что там – выход ли наверх
Или станция другая,
Где такой же меловой —
Благо извести в избытке —
Низкий свод над головой
И кошмар второй попытки.
 
 
Страшно, страшно нам, живым,
Стыдно этого испуга —
Оттого-то норовим
Мимо, мимо, друг за друга
Хваткой мертвою, живой
Уцепившись крепко, крепко.
Что за подлость, Боже мой,
Это бегство, эта сцепка!
Но под вой чужой беды
В чем еще искать опоры?
О, кротовые ходы,
О, подпочвенные норы,
Где смешаемся с толпой,
Беспросветной и безвидной,
Жизнью связаны с тобой,
Словно тайною постыдной.
 

1995 год

Новая графология
 
Ключом не мысля овладеть,
Ни сквозь окошко подглядеть,
Ни зренье робкое продеть
В глазок замочный,—
Устав в неведенье страдать,
Берусь по почерку гадать,
Хоть это опыт, так сказать,
Опять заочный.
 
 
О этот почерк! О позер!
Виньетка, вымарка, узор,
Мелькают контуры озер,
Бутонов, почек,
Рельефы пустошей, столиц,
Черты сливающихся лиц,
Мокриц, блудниц, бойниц, больниц…
Красивый почерк.
 
 
В нем полноправно прижилась
Колючей проволоки вязь,
В нем дышит ярость, накалясь
До перестрелок;
Из четких «т» торчит топор,
И «о» нацелились в упор;
Он неразборчив до сих пор,
Но он не мелок.
 
 
Любя поврозь талант и вкус,
Я мало верю в их союз
(Как верят, может быть, француз
Иль немец хмурый):
Ты пишешь левою ногой,
Пургой, нагайкой, кочергой,
Ты занимаешься другой
Литературой.
 
 
Ты ценишь сильные слова
И с бою взятые права.
Перед тобою все – трава,
Что слабосильно.
К бойцам, страшащимся конца,
Ты также не склонишь лица.
Ты мучим званием отца,
Но любишь сына.
 
 
Во избежание вранья
Я всех сужу по букве «Я»,
Что смотрит, вызов затая,
Чуть исподлобья:
В ней откровенье всех творцов
И проговорка всех писцов,
И лишь она, в конце концов,
Твое подобье.
 
 
Вот ковыляет, чуть жива,
На тонких ножках голова,
Хрома на обе и крива,
Как пес травимый,
Но что за гордость, боже мой,
В ее неловкости самой,
В ее отдельности прямой,
Непоправимой!
 
 
По ней-то судя, по кривой,
Что, как забытый часовой,
Торчит над топью и травой
Окрестной речи,
Мы, если стену пробурить
И чай покрепче заварить,
Найдем о чем поговорить
При личной встрече.
 

2000 год

«Ты непременно сдохнешь, клянусь богами…»
 
Ты непременно сдохнешь, клянусь богами.
Так говорю, отбросив последний стыд.
Все платежи на свете красны долгами.
Я тебе должен, но мне не придется мстить.
Мне наплевать, что время тебя состарит,
Прежде чем сможет выпихнуть в мир иной:
Ты непременно сдохнешь. И это станет
Платой за то, что сделали вы со мной.
 
 
Ты непременно сдохнешь, пускай нескоро,
Дергаясь от удушья, пустив мочу,
Сдохнешь и ты, посмевший, – но нет, ни слова.
Сдохнешь и ты, добивший, – но нет, молчу.
Общая казнь, которую не отменишь,
Общая месть за весь этот сад земной.
Впрочем, и сам я сдохну. Но это мелочь
После того, что сделали вы со мной.
 

1995 год

«Ведь прощаем мы этот Содом…»
 
Ведь прощаем мы этот Содом
Словоблудья, раденья, разврата —
Ибо знаем, какая потом
На него наступила расплата.
 
 
Им Отчизна без нас воздает.
Заигравшихся, нам ли карать их —
Гимназистов, глотающих йод
И читающих «Пол и характер»,
 
 
Гимназисток, курсисток, мегер,
Фам-фаталь – воплощенье порока,
Неразборчивый русский модерн
Пополам с рококо и барокко.
 
 
Ведь прощаем же мы моветон
В их пророчествах глада и труса,—
Ибо то, что случилось потом,
Оказалось за рамками вкуса.
 
 
Ведь прощаем же мы Кузмину
И его недалекому другу
Ту невинную, в общем, вину,
Что сегодня бы стала в заслугу.
 
 
Бурно краток, избыточно щедр,
Бедный век, ученик чародея
Вызвал ад из удушливых недр
И глядит на него, холодея.
 
 
И гляжу неизвестно куда,
Размышляя в готическом стиле
Какова ж это будет беда,
За которую нас бы простили.
 

2000 год

«Смерть не любит смертолюбов…»
 
Смерть не любит смертолюбов,
Призывателей конца.
Любит зодчих, лесорубов,
Горца, ратника, бойца.
 
 
Глядь, иной из некрофилов,
С виду сущее гнилье,
Тянет век мафусаилов —
Не докличется ее.
 
 
Жизнь не любит жизнелюбов,
Ей претит умильный вой,
Пухлость щек и блеск раструбов
Их команды духовой.
 
 
Несмотря на всю науку,
Пресмыкаясь на полу,
Все губами ловят руку,
Шлейф, каблук, подол, полу.
 
 
Вот и я виюсь во прахе,
О подачке хлопоча:
О кивке, ресничном взмахе,
О платке с ее плеча.
 
 
Дай хоть цветик запоздалый
Мне по милости своей —
Не от щедрости, пожалуй,
От брезгливости скорей.
 
 
Ах, цветочек мой прекрасный!
Чуя смертную межу,
В день тревожный, день ненастный
Ты дрожишь – и я дрожу,
 
 
Как наследник нелюбимый
В неприветливом дому
У хозяйки нелюдимой,
Чуждой сердцу моему.
 

2001 год

«Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном…»
 
Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном,
С их болотным светом, гнилушечным и неверным,
С безразличием к полумесяцам и крестам,
С их ездой на Запад и чтением лекций там,—
 
 
Но уж лучше все эти битые молью гуру,
Относительность всех вещей, исключая шкуру,
Недотыкомство, оборзевшее меньшинство
И отлов славистов по трое на одного.
 
 
Этот бронзовый век, подкрашенный серебрянкой,
Женоклуб, живущий сплетней и перебранкой,
Декаданс, деграданс, Дез-Эссент, перекорм, зевок,
Череда подмен, ликующий ничевок,
 
 
Престарелые сластолюбцы, сонные дети,
Гниль и плесень, плесень и гниль, – но уж лучше эти,
С распродажей слов, за какие гроша не дашь
После всех взаимных продаж и перепродаж.
 
 
И хотя из попранья норм и забвенья правил
Вырастает все, что я им противопоставил,
И за ночью забвенья норм и попранья прав
Настает рассвет, который всегда кровав,
 
 
Ибо воля всегда неволе постель стелила,
Властелина сначала лепят из пластилина,
А уж после он передушит нас, как котят,—
Но уж лучше эти, они не убьют хотя б.
 
 
Я устал от страхов прижизненных и загробных.
Одиночка, тщетно тянувшийся к большинству,
Я давно не ищу на свете себе подобных.
Хорошо, что нашел подобную. Тем живу.
 
 
Я давно не завишу от частных и общих мнений,
Мне хватает на все про все своего ума,
Я привык исходить из данностей, так что мне не
Привыкать выбирать меж двумя сортами дерьма.
 
 
И уж лучше все эти Поплавские, Сологубы,
Асфодели, желтофиоли, доски судьбы,—
Чем железные ваши когорты, медные трубы,
Золотые кокарды и цинковые гробы.
 

1996 год

«Со временем я бы прижился и тут…»
 
Со временем я бы прижился и тут,
Где гордые пальмы и вправду растут —
Столпы поредевшей дружины,—
Пятнают короткою тенью пески,
Но тем и горды, что не столь высоки,
Сколь пыльны, жестки и двужильны.
 
 
Восток жестковыйный! Терпенье и злость,
Топорная лесть и широкая кость,
И зверства, не видные вчуже,
И страсти его – от нужды до вражды —
Мне так образцово, всецело чужды,
Что даже прекрасны снаружи.
 
 
Текучие знаки ползут по строке,
Тягучие сласти текут на лотке,
Темнеет внезапно и рано,
И море с пустыней соседствует так,
Как нега полдневных собак и зевак —
С безводной твердыней Корана.
 
 
Я знаю ритмический этот прибой:
Как если бы глас, говорящий с тобой
Безжалостным слогом запрета,
Не веря, что слышат, долбя и долбя,
Упрямым повтором являя себя,
Не ждал ни любви, ни ответа.
 
 
И Бог мне порою понятней чужой,
Завесивший лучший свой дар паранджой
Да байей по самые пятки,
Палящий, как зной над резной белизной,—
Чем собственный, лиственный, зыбкий, сквозной,
Со мною играющий в прятки.
 
 
С чужой не мешает ни робость, ни стыд.
Как дивно, как звездно, как грозно блестит
Узорчатый плат над пустыней!
Как сладко чужого не знать языка
И слышать безумный, как зов вожака,
Пронзительный крик муэдзиний!
 
 
И если Восток – почему не Восток?
Чем чуже чужбина, тем чище восторг,
Тем звонче напев басурманский,
Где, берег песчаный собой просолив,
Лежит мусульманский зеленый залив
И месяц висит мусульманский.
 

1998 год

Океан на Брайтоне
 
Совок бессмертен. Что ему Гекуба?
Не отрывая мундштука от губ,
Трубит трубач, и воет из раструба
Вершина, обреченная на сруб.
 
 
Вселенской лажи запах тошнотворный,
Чужой толпы глухой водоворот,
Над ним баклан летает непокорный
И что-то неприличное орет.
 
 
Какой резон – из-под родного спуда
Сбежать сюда и выгрызть эту пядь?
Была охота ехать вон оттуда,
Чтоб здесь устроить Жмеринку опять.
 
 
Развал газет, кирпичные кварталы,
Убогий понт вчерашнего ворья…
О голос крови, выговор картавый!
Как страшно мне, что это кровь моя.
 
 
Трубит труба. Но там, где меж домами
Едва обозначается просвет,—
Там что-то есть, не видимое нами.
Там что-то есть. Не может быть, что нет.
 
 
Там океан. Над ним закат в полнеба.
Морщины зыби на его челе.
Он должен быть, – присутствующий немо
И в этой безысходной толчее.
 
 
Душа моя, и ты не веришь чуду,
Но знаешь: за чертой, за пустотой —
Там океан. Его дыханье всюду,
Как в этой жизни – дуновенье той.
 
 
Трубит труба, и в сумеречном гаме,
Извечную обиду затая,
Чужая жизнь толкается локтями —
Как страшно мне, что это жизнь моя!
 
 
Но там, где тлеют полосы заката
Хвостами поднебесных игуан —
Там нечто обрывается куда-то,
Где что-то есть. И это – океан.
 

1995 год

«Под бременем всякой утраты…»
 
Под бременем всякой утраты,
Под тяжестью всякой вины
Мне видятся южные штаты —
Еще до Гражданской войны.
 
 
Люблю нерушимость порядка,
Чепцы и шкатулки старух,
Молитвенник, пахнущий сладко,
Вечерние чтения вслух.
 
 
Мне нравятся эти южанки,
Кумиры друзей и врагов,
Пожизненные каторжанки
Старинных своих очагов.
 
 
Все эти О'Хары из Тары,—
И кажется, бунту сродни
Покорность, с которой удары
Судьбы принимают они.
 
 
Мне ведома эта повадка —
Терпение, честь, прямота,—
И эта ехидная складка
Решительно сжатого рта.
 
 
Я тоже из этой породы,
Мне дороги утварь и снедь,
Я тоже не знаю свободы
Помимо свободы терпеть.
 
 
Когда твоя рать полукружьем
Мне застила весь окоем,
Я только твоим же оружьем
Сражался на поле твоем.
 
 
И буду стареть понемногу,
И может быть, скоро пойму,
Что только в покорности Богу
И кроется вызов ему.
 

1998 год

Свежесть
 
Бабах! из логова германских гадов
Слышны разрывы рвущих их снарядов,
И свист ужасный воздух наполняет,
Куски кровавых гуннов в нем летают.
 
Эдвард Стритер (перевод. И.Л.)

 
Люблю тебя, военная диорама,
Сокровище приморского городка,
Чей порт – давно уже свалка стального хлама,
Из гордости не списанного пока.
 
 
Мундир пригнан, усы скобкой, и все лица
Красны от храбрости и счастья, как от вина.
На горизонте восходит солнце Аустерлица,
На правом фланге видны флеши Бородина.
 
 
Люблю воинственную живость, точней – свежесть.
Развернутый строй, люблю твой строгий, стройный вид.
Швед, русский, немец – колет, рубит, скрежет,
И даже жид чего-то такое норовит.
 
 
Гудит барабан, и флейта в ответ свистит и дразнится.
Исход батальи висит на нитке ее свистка.
– Скажи, сестра, я буду жить? – Какая разница,
Зато взгляни, какой пейзаж! – говорит сестра.
 
 
Пейзаж – праздник: круглы, упруги дымки пушек.
Кого-то режет бодрый медик Пирогов.
Он призывает послать врагу свинцовых плюшек
И начиненных горючей смесью пирогов.
 
 
На правом фланге стоит Суворов дефис Нахимов,
Сквозь зубы Жуков дефис Кутузов ему грубит,
По центру кадра стоит де Толли и, плащ накинув,
О чем-то спорит с Багратионом, но тот убит.
 
 
Гремит гулко, орет браво, трещит сухо.
Японцы в шоке. Отряд китайцев бежит вспять.
Бабах слева! бабах справа! Хлестнул ухо
Выстрел, и тут же ему в ответ хлестнули пять.
 
 
На первом плане мы видим подвиг вахмистра Добченко:
Фуражка сбита, грудь открыта, в крови рот.
В чем заключался подвиг – забыто, и это, в общем-то,
Не умаляет заслуг героя. Наоборот.
 
 
На среднем плане мы видим прорыв батареи Тушина,
Тушин сидит, пушки забыв, фляжку открыв.
Поскольку турецкая оборона и так разрушена,
Он отказался их добивать, и это прорыв.
 
 
На заднем плане легко видеть сестру Тату —
Правее флешей Бородина, левей скирд.
Она под вражеским огнем дает солдату:
Один считает, что наркоз, другой – что спирт.
 
 
Вдали – море, лазурь зыби, песок пляжей,
Фрегат «Страшный» идет в гавань: пробит ют.
Эсминец «Наш» таранит бок миноносцу «Вражий»,
А крейсер «Грек» идет ко дну, и все поют.
 
 
Свежесть сражения! Праздник войны! Азарт свободы!
Какой блеск, какой густой голубой цвет!
Курортники делают ставки, пьют воды.
Правее вы можете видеть бар «Корвет».
 
 
Там к вашим услугам охра, лазурь, белила,
Кровь с молоком, текила, кола, квас,
Гибель Помпеи, взятие Зимнего, штурм Берлина,
Битва за Рим: в конечном итоге все для вас.
 
 
Вот так, бывало, зимой, утром, пока молод,
Выходишь из дома возлюбленной налегке —
И свежесть смерти, стерильный стальной холод
Пройдет, как бритва, по шее и по щеке.
 
 
«Пинь-пинь-тарарах!» – звучит на ветке. Где твое жало,
Где твоя строгость, строгая госпожа?
Все уже было, а этого не бывало.
Жизнь – духота. Смерть будет нам свежа.
 

2001 год

IV

Времена года
1. Подражание Пастернаку
 
Чуть ночь, они топили печь.
Шел август. Ночи были влажны.
Сначала клали, чтоб разжечь,
Щепу, лучину, хлам бумажный.
 
 
Жарка, уютна, горяча,
Среди густеющего мрака
Она горела, как свеча
Из «Зимней ночи» Пастернака.
 
 
Отдавшись первому теплу
И запахам дымка и прели,
Они сидели на полу
И, взявшись за руки, смотрели.
 
 
Чуть ночь, они топили печь.
Дрова не сразу занимались,
И долго, перед тем как лечь,
Они растопкой занимались.
 
 
Дрова успели отсыреть
В мешке у входа на террасу,
Их нежелание гореть
Рождало затруднений массу,
 
 
Но через несколько минут
Огонь уже крепчал, помедлив,
И еле слышный ровный гуд
Рождался в багроватых недрах.
 
 
Дым очертания менял
И из трубы клубился книзу,
Дождь припускал по временам,
Стучал по крыше, по карнизу,
 
 
Не уставал листву листать
Своим касанием бесплотным,
И вдвое слаще было спать
В струистом шелесте дремотном.
 
 
Чуть ночь, они топили печь,
Плясали тени по обоям,
Огня лепечущая речь
Была понятна им обоим.
 
 
Помешивали кочергой
Печное пышущее чрево,
И не был там никто другой —
Леса направо и налево,
 
 
Лишь дождь, как полуночный ткач,
Прошил по странному наитью
Глухую тишь окрестных дач
Своею шелестящей нитью.
 
 
Казалось, осень началась.
В июле дачники бежали
И в эти дни, дождя боясь,
Сюда почти не наезжали.
 
 
Весь мир, помимо их жилья,
Был как бы вынесен за скобку,—
Но прогорали уголья,
И он вставал закрыть заслонку.
 
 
Чуть ночь, они топили печь,
И в отблесках ее свеченья
Плясали тени рук и плеч,
Как некогда – судьбы скрещенья.
 
 
Волна пахучего тепла,
Что веяла дымком и прелью,
Чуть колебалась и плыла
Над полом, креслом, над постелью,
 
 
Над старой вазочкой цветной,
В которой флоксы доживали,
И над оплывшею свечой,
Которую не зажигали.
 

1988 год

2. Преждевременная автоэпитафия
 
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
 
 
Горит одно окно, и теплый желтый свет,
Лимонно-золотой, стоит в квадрате рамы.
Вот дождь усилился – ему и дела нет:
Горит! Там девочка разучивает гаммы
В уютной комнате, и нотная тетрадь
Стоит развернута. Сыграет, и опять
 
 
Сначала… Дождь в стекло. Потеки на стекле —
Забылись с осени… И в каждом из потеков
Дробится светофор. Под лампой, на столе
Лежит пенал и расписание уроков,
А нынче музыка. Заданье. За дверьми —
Тишь уважения. И снова до-ре-ми.
 
 
Она играет. Дождь. Сиреневая тьма
Все гуще, окна загораются, и вот их
Все больше. Теплый свет ложится на тома
На полке, за стеклом, в старинных переплетах,
На руки, клавиши и, кажется, на звук,
Что ровно и легко струится из-под рук.
 
 
И снова соль-ля-си… Соседнее окно —
Как рано все-таки смеркается в апреле!—
Доселе темное, теперь освещено:
Горит! Там мальчик клеит сборные модели:
Могучий самолет, раскинувший крыла,
Почти законченный, стоит среди стола.
 
 
Лишь гаммы за стеной – но к ним привычен слух —
Дождем перевиты, струятся монотонно.
Свет лампы. На столе – отряд любимых слуг:
Напильник, ножницы, флакончик ацетона,
Распространяющий столь резкий аромат,
Что сборную модель родители бранят.
 
 
А за окном темно. Уже идет к шести.
Работа кончена. Как бы готовый к старту —
Картинку на крыло теперь перевести —
Пластмассовый гигант воздвигнут на подставку
И чуть качается, еще не веря сам,
Что этакий титан взлетает к небесам.
 
 
Дождливый переплеск и капель перепляс —
Апрельский ксилофон по стеклам, по карнизу,
И мальчик слушает. Он ходит в третий класс
И держит девочку за врушку и подлизу,
Которой вредничать – единственная цель,
А может быть, влюблен и носит ей портфель.
 
 
Внутри тепло, уют… Но и снаружи – плеск
Дождя, дрожанье луж, ночного ксилофона
Негромкий перестук, текучий мокрый блеск
Фар, первых фонарей, миганье светофора,
Роенье тайных сил, разбуженных весной:
Так дышит выздоравливающий больной.
 
 
Спи! Минул перелом; означен поворот
К выздоровлению, и выступает мелко
На коже лба и щек уже прохладный пот —
Пот не горячечный. Усни и ты, сиделка:
Дыхание его спокойно, он живет,
Он дышит, как земля, когда растает лед.
 
 
…О, тишь апрельская, обманчивая тишь!
Работа тайных сил неслышна и незрима,
Но скоро тополя окутает, глядишь,
Волна зеленого, пленительного дыма,
И высохнет асфальт, и посреди двора
По первым классикам заскачет детвора.
 
 
А следом будет ночь, а следом будет день,
И жизнь, дарующая все, что обещала,
Прекрасная, как дождь, как тополь, как сирень,
А следом будет… нет! о нет! начни сначала!
Ведь разве этот рай – не самый верный знак,
Что все окончиться не может просто так?
 
 
Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай,—
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
 
 
Весенний первый дождь, весенний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
 
 
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за стеной, и сборная модель.
 

1988 год

3. Октябрь
 
Подобен клетчатой торпеде
Вареный рыночный початок,
И мальчик на велосипеде
Уже не ездит без перчаток.
Ночной туман, дыханье с паром,
Поля пусты, леса пестры,
И листопад глядит распадом,
Разладом веток и листвы.
 
 
Октябрь, тревожное томленье,
Конец тепла, остаток бедный,
Включившееся отопленье,
Холодный руль велосипедный,
Привычный мир зыбуч и шаток
И сам себя не узнает:
Круженье листьев, курток, шапок,
Разрыв, распад, разбег, разлет.
 
 
Октябрь, разрыв причин и следствий,
Непрочность в том и зыбкость в этом,
Пугающие, словно в детстве,
Когда не сходится с ответом,
Все кувырком, и ум не сладит,
Отступит там, споткнется тут…
Разбеги пар, крушенья свадеб,
И листья жгут, и снега ждут.
 
 
Сухими листьями лопочет,
Нагими прутьями лепечет,
И ничего уже не хочет,
И сам себе противоречит —
Мир перепуган и тревожен,
Разбит, раздерган вкривь и вкось —
И все-таки не безнадежен,
Поскольку мы еще не врозь.
 

1989 год

4

Никите Елисееву
 
Теплый вечер холодного дня.
Ветер, оттепель, пенье сирены.
Не дразни меня, хватит с меня,
Мы видали твои перемены!
Не смущай меня, оттепель. Не
Обольщай поворотами к лету.
Я родился в холодной стране.
Мало чести – оставь мне хоть эту.
 
 
Только трус не любил никогда
Этой пасмурной, брезжущей хмури,
Голых веток и голого льда,
Голой правды о собственной шкуре.
Я сбегу в этот холод. Зане
От соблазнов, грозящих устоям,
Мы укроемся в русской зиме:
Здесь мы стоим того, чего стоим.
 
 
Вот пространство, где всякий живой,
Словно в пику пустому простору,
Обрастает тройной кожурой,
Обращается в малую спору.
Ненавижу осеннюю дрожь
На границе надежды и стужи:
Не буди меня больше. Не трожь.
Сделай так, чтобы не было хуже.
 
 
Там, где вой на дворе в январе,
Лед по улицам, шапки по крышам,
Там мы выживем, в тесной норе,
И тепла себе сами надышим.
Как берлогу, поземку, пургу
Не любить нашей северной музе?
Дети любят играть на снегу,
Ибо детство со смертью в союзе.
 
 
Здравствуй, Родина! В дали твоей
Лучше сгинуть как можно бесследней.
Приюти меня здесь. Обогрей
Стужей гибельной, правдой последней.
Ненавистник когдатошний твой,
Сын отверженный, враг благодарный,—
Только этому верю: родной
Тьме египетской, ночи полярной.
 

1997 год

«Снова таянье, маянье, шорох…»
 
Снова таянье, маянье, шорох,
Лень и слабость начала весны:
Словно право в пустых разговорах
Нечувствительно день провести.
 
 
Хладноблещущий мрамор имперский,
Оплывая, линяя, гния,
Превратится в тупой, богомерзкий,
Но живительный пир бытия.
 
 
На свинцовые эти белила,
На холодные эти меха
Поднимается равная сила
(Для которой я тоже блоха).
 
 
В этом есть сладострастие мести —
Наблюдать за исходами драк,
И подпрыгивать с визгом на месте,
И подзуживать: так его, так!
 
 
На Фонтанке, на Волге и Каме,
Где чернеют в снегу полыньи,
Воздается чужими руками
За промерзшие кости мои.
 
 
Право, нам ли не ведать, какая
Разольется вселенская грязь,
Как зачавкает дерн, размокая,
Снежно-талою влагой давясь?
 
 
Это пир пауков многоногих,
Бенефис комаров и червей.
Справедливость – словцо для убогих.
Равновесие – это верней.
 
 
Это оттепель, ростепель, сводня,
Сор и хлам на речной быстрине,
Это страшная сила Господня,
Что на нашей пока стороне.
 

2000 год


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю