355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Последнее время » Текст книги (страница 17)
Последнее время
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:20

Текст книги "Последнее время"


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 18 страниц)

Сон о круге
Пролог

Он жил у железной дороги (сдал комнату друг-доброхот) – и вдруг просыпался в тревоге, как в поезде, сбавившем ход. Окном незашторенно-голым квартира глядела во тьму. Полночный, озвученный гулом, пейзаж открывался ему.

Окраины, чахлые липы, погасшие на ночь ларьки, железные вздохи и скрипы, сырые густые гудки, и голос диспетчерши юной, красавицы наверняка, и медленный грохот чугунный тяжелого товарняка.

Там делалось тайное дело, царил чрезвычайный режим, там что-то гремело, гудело, послушное планам чужим, в осенней томительной хмари катился и лязгал металл, и запах цемента и гари над мокрой платформой витал.

Но ярче других ощущений был явственный, родственный зов огромных пустых помещений, пакгаузов, складов, цехов – и утлый уют неуюта, служебной каморки уют, где спят, если будет минута, и чай обжигающий пьют.

А дальше – провалы, пролеты, разъезды, пути, фонари, ночные пространства, пустоты, и пустоши, и пустыри, гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире – все это исполнено смысла и занято в тайной игре.

И он в предрассветном ознобе не мог не почувствовать вдруг в своей одинокой хрущобе, которую сдал ему друг, за темной тревогой, что бродит по городу, через дворы, – покоя, который исходит от этой неясной игры.

Спокойнее спать, если кто-то до света не ведает сна, и рядом творится работа, незримому подчинена, и чем ее смысл непостижней, тем глубже предутренний сон, покуда на станции ближней к вагону цепляют вагон.

И он засыпал на рассвете под скрип, перестуки, гудки, как спят одинокие дети и брошенные старики – в надежде, что все не напрасно и тайная воля мудра, в объятьях чужого пространства, где длится чужая игра.

1

На даче, укрывшись куртенкой, в кармане рукой разгрести обрывок бумаги потертый: «Алеша, любимый, прости». И адрес: допустим, Калуга. Невнятная, беглая вязь. Вот черт! Ни подруги, ни друга он там не имел отродясь, не знает и почерка. Впрочем, он вспомнить его норовит, догадок разорванным клочьям придав вразумительный вид. В начале минувшего года – не помнит ни дня, ни числа, – на почте, где ждал перевода, внезапно к нему подошла девчонка в пальто нараспашку (мороз подходил к двадцати) – и сунула эту бумажку: Калуга, Алеша, прости. «Отправите? Мне не хватает». Ей было, скорее всего, плевать, что чужой прочитает, и в целом плевать на него. Кивнул. Не сказавши спасиба, она запахнула пальто и вышла. Не то что красива, не то что смазлива, не то – но нынче встречаются лица, какие забыть тяжело. Пойти за такой – застрелиться, повеситься, прыгнуть в жерло вулканное. Главное свойство ее прочитаешь на лбу: повсюду плодить неустройство, распад, неуют, несудьбу. Таким, как считают мужчины, присущ разрушительный зуд – за ними дымятся руины, калеки по следу ползут, стеная… Для полного вампа, пожалуй, в них мало ума, однако российская пампа и долгая наша зима рождают, хотя и нечасто, подобные цветики зла. В младенчестве слишком глазаста, в семье не мила, не резва, такая к двадцатому году, подростком сбежав от родни, успеет, не ведая броду, все воды пройти и огни – причем невредимо. Ломая чужое житье и жилье, она понимает – любая расплата минует ее: болезни, потери, пропажи, боль родов и скука труда – все мимо. И старыми даже я их не видал никогда: как будто исполнятся сроки, настанет желанный разлад – и некий хозяин жестокий ее отзывает назад: спасибо, посол чрезвычайный! В награду такому труду до будущей миссии тайной ты нежиться будешь в аду! Но жизни несметная сила, упрямства и воли запас, все то, что томило, бесило, манило любого из нас, – способность притягивать страсти, дар нравиться, вкус бытия тебя извиняют отчасти, угрюмая муза моя.

Поморщившись вслед калужанке и текст разбирая с трудом, он медленно вывел на бланке название улицы, дом, и – ревности неодолимый порыв с удивленьем гася – прибавил: «Алеша, любимый»… Да, милая, в этом ты вся: когда с идиота в итоге уже ничего не стрясти – сбегаешь и пишешь с дороги: «Алеша, любимый, прости». А может, в надежде на гроши, без коих тебе тяжело, к Алеше, что некогда брошен, ты снова ползешь под крыло? Простит ли он эту заразу? Хотелось бы верить, что нет. Все это он думал, чтоб сразу за нею не броситься вслед.

Теперь, по прошествии года, она предъявляла права: его тяготила свобода и скука за горло брала. Как долго он ходит по кругу – стареет, растет в ширину, меняет жену на подругу, подругу – опять на жену… Но давняя встреча прорыла в его укрепениях брешь: решился. В надежде прорыва он едет туда, где допрежь ни разу не пожил. Автобус идёт между черных полей. Он дремлет, подспудно готовясь к позору свидания с ней: каким прикрываться предлогом? С каким подбираться ключом? Он мог бы сказать ей о многом, а мог не сказать ни о чем, а мог без единого слова (не руку же ей целовать) под сенью случайного крова ее повалить на кровать, и ужас восторженный тек бы по жилам, а разум вотще натягивал вожжи. А мог бы… Но там ли она вообще? И больше: чего это ради он едет куда-не-пойми, на тряском сидении сзади, под вечер, с чужими людьми? (Да, вечер. Отчетливо помню: о странствиях сны мои все похожи. По темному полю, по узкой полоске шоссе светящийся дом на колесах спешит меж колдобин и луж, и пара попутчиц курносых несет несусветную чушь.)

А проще всего, вероятно, – пустившись в погоню свою, он просто искал варианта, обманывал круг, колею. Вот так он ей скажет, быть может. Прикинувшись смутной виной, его беспрестанно тревожит тоска по какой-то иной, непрожитой жизни. За здравье начни или за упокой – страшнее всего равноправье любых вариантов. Какой ни выбрать, по той ли дороге иль этой пустить скакуна – не вырвешься: сумма в итоге все та же. И будет равна тебе, то есть данности бедной. Бывало, до звона в ушах он ночью искал заповедный, спасительный в сторону шаг. Нашел ли? Увидим.

На въезде автобус слегка занесло. Колючая россыпь созвездий горит, не вмещаясь в число. Он ходит по городу. Поздно и звездно, морозно слегка. Окраины супятся грозно. Какая-то башня, река, киоски, заборы – потуги заполнить приметами стих. (И правда, я не был в Калуге. И чем она лучше других? А все-таки помню: Калуга.)

Дрожа под покровом плаща, прошел он без пользы три круга, записанный адрес ища. На третьем почуял, что надо с дороги сойти, – и тогда какого-то дикого сада пред ним вырастает гряда. На скошенных досках забора он видит табличку: вот тут, вот тут эта улица. Скоро, все скоро! Предчувственный зуд торопит его по тропинке туда, где виднеется дом. На мерзлом, комкастом суглинке скользя, различает с трудом под деревом в несколько ростов своих (то ли граб, то ли дуб?) массивный бревенчатый остов, добротно уложенный сруб. Все пусто. В окошке – ни света, ни стекол. Другое окно забито, и это примета, что здесь не бывали давно. На двери – замок заржавевший. Уставясь в оконный проем, он видит какие-то вещи, но все не на месте своем, как если бы паника паник хозяина сдула во тьму, как будто пробитый «Титаник» бросать приходилось ему. Вот так-то, моя дорогая! Такие-то, значит, следы она оставляет, сбегая из всякой надежной среды – куда-то в свое бездорожье, где силу теряют слова, где всей своей блажью и ложью она перед нами права.

2

Он смотрит в окно, не решаясь без спросу проникнуть туда, – а все-таки лезет, лишаясь последних остатков стыда и страха. Чего же мы ищем меж этих бревенчатых стен? Любуясь чужим пепелищем, ужель утешаемся тем, хоть спички ища, хоть огарок, – что как бы наш мир ни скудел, но всякая жизнь не подарок, и наша еще не предел? Но нет. Натыкаясь жестоко на стену, косяк, табурет, он ищет отсыла, намека, следа пребыванья. Но нет.

…Один пожилой сочинитель, московского быта знаток, грузинского чая любитель, подвел невеселый итог: живя машинально и ровно, уверясь, что выхода нет, – к себе возвращаемся, словно в квартиру, в которой сто лет мы не были. Пыльно повсюду, бутылочно-пепельный хлам, давно не сдавали посуду, а что по столам! по углам! Насквозь пропылилась гардина, в прихожей от грязи черно, вдобавок вещей половина пропала, и черт-те чего наставили вместо. На ложе, где скомканная простыня, поганые пятна. Похоже, квартира живет без меня особою жизнью, как чертов уайльдовский этот портрет: пока между ссылок, курортов, гостиниц, застольных бесед мечусь я – какая-то небыль и нежить хозяйствует тут. Сама расставляется мебель, цветы без полива растут – такие, что боже избави увидеть хотя бы во сне… И все это в полном составе поведает мне обо мне. Но вещи составлены тесно, как будто толпясь на бегу, и многие сдвинуты с места, а многих узнать не могу.

Пустыни затоптанных грядок, заброшенной жизни вдовство… И грозный ее беспорядок – новейший порядок всего. Во сне меня точит забота, как гул, наполняющий тьму: я слышу – сдвигается что-то и только никак не пойму – куда. Мы проснемся иными, как реки, покрытые льдом, как сад обезлюдевший. Ныне душа моя – брошенный дом, где кинули мебель, одежду, мотыгу, топор и пилу, и книги, и фото. И между обносков лежит на полу…

Он сразу узнал ее. Сразу, хотя от тепла, от вина чужому влюбленному глазу юнее казалась она. Присев на оставленный ящик, торчавший в сенях невпопад, он долго, при спичках дрожащих, рассматривал темный квадрат. Навеки ее и кого-то в бесшумном застолье сведя, лежало невзрачное фото – сырое, в потеках дождя, который не раз, вероятно, в глазницу окна залетал. Была там и надпись – невнятна, но все-таки он прочитал. Убогое пламя, запрыгав, ему осветило слова: «Алеша, пиши мне в Чернигов». И адрес – Садовая, два.

Доволен ли, сыщичек фигов? Свидетельствам найденным рад? Ну что же, поедем в Чернигов, Бердянск, Кислоплюйск, Свиноград… Поедем туда, где ночами надрывно орут поезда, где все пожимают плечами на наши расспросы. Туда, где в сумраке вечном таится, роится чужое житье, где наша бездомная птица продолжит кочевье свое. Дальнейшее видится смутно – размытой, сплошной полосой. Безлюдное, серое утро, снежок заметает косой вокзальную площадь. Пудовый, не меньше, замок на двери он видит на этой Садовой. Идет на Садовую, три. Соседи с подобьем намека, пуская не дальше сеней, ему отвечают: далёко, далёко вам ехать за ней… Но он, не боясь, что обманут, кивает: найду, не помру… Ему уже кажется: втянут он в тайную с нею игру – она его манит по свету, как жалобный птичий манок, везде оставляя примету, уступку, записку, намек… Она выжидает в засаде, меняет места, имена, – ему уже кажется: ради него затевала она цепочку скитаний капризных, крушенья случайных семей – чтоб он, неприкаянный призрак, повсюду таскался за ней, кочуя в плацкартном вагоне, в уездной глуши городской, где жаркое счастье погони сливается с вечной тоской бесчисленных зданий кирпичных (на память о грозных отцах), – вокзальных, колхозных, фабричных, где цифры годов на торцах, – перронов, лесов, водокачек, мостов, беспризорных детей… Проходчик, налетчик, наладчик, прокатчик, обходчик путей, кроссвордов отгадчик, поручик, читатель затрепанных книг, картежник и прочий попутчик – в безликий сливаются лик.

…О жизни: один литератор, любитель донского вина, игристый кухонный оратор, сравнил ее с книгой. Она – коль скоро ее сочиняли не только заради монет – сильна не убийством в финале, не фабулой даже, о нет, – но тоном, на вид безучастным, намеком, игрою теней, незримым, однако всечасным присутствием автора в ней; зудящей подспудною нотой, начальной догадкою той, что где-то странице на сотой прорвется со всей прямотой, когда эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут.

Другой пожилой литератор, ценивший парфюм и белье, прославленный чтец-дефлоратор, с железной дорогой ее сравнил. Перелески, просторы, покинутые города, плацкарта, бесплодные споры и даже любовь иногда, и чай (никогда без осадка), и в липкой бутылке вино, но весь ее смысл и разгадка – в конце, и других не дано.

А я бы сравнил ее с книгой, на станции купленной в путь. В какие пределы ни двигай, сюжет не изменишь отнюдь. Беседы попутчиков блеклых, дожди, провода, воронье, – но все, что на полках и в окнах, не связано с темой ее. Часу на четвертом, с рассветом, проснешься, задремлешь в шестом… Все едешь куда-то, при этом читая совсем не о том. Летит паровозная сажа, попутчики смотрят в окно, сличая рефрены пейзажа с рефренами фабулы, но заметишь каким-нибудь белым, просторным и пасмурным днем, что смысл все равно за пределом, и в книге ни слова о нем. О том, как плетется нескорый, дождю подставляя бока, о станции той, о которой я тоже не знаю пока.

О перечень, перечень, бич мой! Все те же реестры, ряды, синонимы – знак безграничной, привычной тягучей среды. Пейзажи вдоль окон вагона, известка перронных колонн влачатся подобием фона, намотанного на рулон. Знакомая почва и флора однажды подсунули мне прием нагнетанья, повтора, годящийся даже во сне. Просторный пейзаж пустомясый, пахучий разлив травяной берет не фактурой, а массой, не выделкой, а шириной. Когда-нибудь, высокомерен, я стану писать наконец: мост, Вырица, выселки, мерин, овраг, огород, Олонец… И правда – затем ли я гроблюсь, в систему вгоняя разлад, чтоб всякую дробность, подробность расписывать? Проще назвать. Какие там слева и справа ползут по стеклу города и заросли – важно ли, право? Наш путь все равно не туда.

Наш путь без конца обтекает какую-то страшную суть, он кружит вокруг, приникает… Душа моя – вьющийся путь вокруг недоступной и дикой догадки. Гоня забытье, плетеньем путей, повиликой она обтекает ее: вот вымолит тайну, заслужит намек, доскребется до дна – но все не проникнет, все кружит в плацкарте, по карте, одна.

3

Заметил ли ты, что по ходу (тревожный, томительный знак!) в сюжете все больше народу, все меньше движения? Так ведет нас причудливый гений, что притча темней и темней, что сумрачный пыл отступлений все прочее вытеснил в ней. Чем больше проспишь, тем усталей поднимешься. В этом кино избыток случайных деталей и мыслей по поводу, но – в его лабиринтах венозных, в сплетениях рек и дорог, в дождях и гудках паровозных герой бы додуматься мог, отросшие космы ероша, – что правду смешно отрицать, что он, вероятно, Алеша, записки ее адресат, той, первой. Но только от горя он все позабыл, как больной. Нарочно придумал другое – какую-то почту зимой, и верил в нее с перепугу, и год пролетел как в дыму с тех пор, как сбежала в Калугу, оставивши адрес ему – на случай свидания, что ли? Представив такой поворот, во сне он кривится от боли, догадку обратно берет и все оставляет как было: со встречей на почте. Она другого Алешу любила. Но притча, как прежде, темна, и топчется на перепутье, и все не откроет лица. Похоже на бегство от сути, на ложь, на отсрочку конца. Материя, прежде сквозная, уже не прозрачна на свет. Что прячемся? Спящий-то знает, но снящийся, видимо, нет.

…Он все сбережения тратит на то, чтоб ее догонять, и знает, что если не хватит – займет, но поедет опять по новому адресу. Там он услышал «Артемовск», а тут – «Архангельск»… И главное, сам он не знает, куда приведут бессонные поиски эти. Стучась у закрытых ворот, по зыбкой, случайной примете он вновь ее путь узнает. Соседи его не рискуют пустить, но дают адреса: закрыты, забиты, пустуют квартиры, где хоть полчаса она пробыла. Проклиная ее за лихие дела, бывает, хозяйка иная припомнит: «А как же – была недолго. Должно быть, блудила. Откуда она – не пойму. Незнамо кого приводила, ходила незнамо к кому, бывало, горланила песни, бывало, ревет до зари… Но адрес оставила. Если, мол, спросят меня – говори».

За чем эта гонка? За тем ли небесным, воздушным вьюном, который нам новые земли сулит и поет об ином? Горячечным шепотом ухо лаская и зыбью дрожа, всю жизнь меня борют два духа, два демона, два миража. Один соблазняет посулом тепла и уюта, второй – стогласым рокочущим гулом, дрожащей земною корой и красными реками. Первый семейственной тишью манит, второй с несравненною стервой меня отправляет в зенит (с приметами, впрочем, надира и запахом серы). Второй, второй мне опасней: задира, безжалостный, гордый герой и первый охальник в округе, забывший про жалость и страх. Но голосом кроткой подруги его возвращает во прах соблазн домоседства, соседства, привычки, уклада, труда, слезливого, теплого детства… И этот мне страшен? О да. Казалось бы, мне ли, врагу ли титана в броне боевой, мне, в вечном подпочвенном гуле всегда различавшему вой бесчисленных беженцев, – мне ли, который, как Полишинель, смотрелся когда-то в шинели, – бояться домашности? Мне ль тебя ненавидеть, убогий жилец коммунальной норы, где тихие малые боги глядят на простые пиры? На твой героизм повседневный, на плаванье в этом борще святой бы с усмешкою гневной взглянул, а Творец вообще не смотрит. Служенье химерам – потомство, покой, каравай – не ты ли поставил примером для тех, кому жизнь подавай? И крикнуть бы – сгинь и развейся! Но снова мне в уши орет величье великого зверства и мелочность мелких щедрот. Вот так и стою, виноватый какою-то вечной виной: направо уют тепловатый, налево пустырь ледяной.

И вот мы, похоже, у края, где ткань пограничного сна совсем истончилась, ветшая. Где стала внезапно ясна вся будущность нашего друга. Однажды, бледнея лицом, получит он адрес: Калуга. И путь обернется кольцом.

Выходит, она замечала погоню? Сокрылась во тьму? Иль сам он – с Калуги, с начала, – почуял, что нету ему дороги туда, где чужая, всегда беззаконная страсть бессонно кипит, продолжая разбойничать, рушить и красть? Туда, где кровавые реки, где крик на ночном пустыре? Выходит, навеки, навеки ему оставаться в норе, где, вечно взывая к участью, разъятый на сотни частей, он мучим единственной страстью – отсутствием прочих страстей? Куда он вернется, о Боже, о чем ему там говорить? А впрочем, из этого тоже возможно себе сотворить утеху. Из вечной тревоги, из вечного «Что я могу»… И что он, в конечном итоге, увидел бы в этом кругу? Вглядеться однажды – на что хоть сменял бы он прежний уклад? На ярость, бездомье и похоть, на злобу, на то, что стократ ужаснее наших безумий, скучнее домашних цепей – поскольку гораздо угрюмей, а главное, много тупей. О, жизнь на разрыве! Ужо я найду оптимальный режим, понявши, что верю в чужое, пока оно будет чужим. Что пылко жалею несчастных и счастью завидую, лишь покуда я сам не участник, покуда я в лучшей из ниш – не слишком привязанный к другу, не слишком суровый к врагу. Покуда я еду по кругу, а в круг проскочить не могу.

Покуда я спящий. Покуда за мной ни грехов, ни заслуг. Покуда поет из-под спуда душа моя – замкнутый круг.

2000 год

Хабанера
 
На зимней Кубе сумерки быстры.
Еще горят закатные костры
На западе, над баркой рыболова,—
А на востоке все уже лилово.
В короткий этот сумеречный час
Мир наводняют пары красных глаз —
Несутся допотопные модели
(Своих не выпускают при Фиделе).
Тут ветра беззаконного порыв,
Взметя листву и свалку перерыв,
Гоня в пыли окурков караваны,
Проносится по улицам Гаваны,
Чтобы затихнуть где-то в Санта-Фе.
В такое время лучше быть в кафе,
Где, воздавая честь «Гавана-клабу»,
Туристы совмещают ром и бабу.
 
 
В таком кафе, набравшийся за двух,
Торчал у стойки некий пленный дух.
Он вынул деньги, чтобы расплатиться,
И размышлял, в кого бы воплотиться.
За окнами спешил чужой народ,
В остатках рома оплавлялся лед,
В душе героя было как-то мглисто.
Пред ним лежала пачка «Монте-Кристо»
 
 
Он не курил кубинских сигарет
С полузабытых отроческих лет,
Когда покрылись щеки первым пухом,
Когда еще он не был пленным духом.
Двугривенный за пачку – вся цена.
Острила ведьма юная одна,
В общаге обжимаясь с ним за шкафом:
«За двадцать коп себе казаться графом!»
Зажженный упоительной игрой,
Наш несколько смутившийся герой
Ей отвечал, прикинувшись повесой:
«Все лучше, чем за сорок – стюардессой!»
 
 
Из детской той игры возникла связь,
Что и за десять лет не прервалась.
В снегах Москвы, под пальмами ли юга
Они исправно мучили друг друга,
Смущая наши скудные края
Такою полнотою бытия,
Что отравляли этим сладким ядом
Чужую жизнь, случившуюся рядом.
Любой, кто вовлекался в их игру,
Проваливался в черную дыру:
Так кот, увидев, как играют тигры,
Не станет вновь играть в кошачьи игры.
Кому красотка путь ни перешла б —
Тотчас переходил в иной масштаб,
И так же обходился с миром демон,
Кого бы, пролетая, ни задел он.
Измучив душ невинных без числа,
Судьба ее в Канаду занесла
(Он видел в том особую усладу,
Что прилетел сюда через Канаду).
 
 
Тогда-то он и начал понимать
Свое предназначение – ломать,
Доламывать, дотаптывать до праха
Все, что еще висит на грани краха;
Заставив прыгнуть выше головы
(Подчас с исходом гибельным, увы) —
Изобличать начертанные враки…
Беда была лишь в том, что для игры
Нужны не только горние миры,
Не только ослепительные бездны:
Они для одиночек бесполезны.
Чтоб вновь на мирозданье посягнуть,
Он должен был найти кого-нибудь,
Поднять до пика, довести до края,
Ломая чью-то жизнь и претворяя.
 
 
Воззрев на посетителей шинка,
Он обнаружил пегого щенка,
Смотревшего просительно и кротко,
Как нищая кубинская красотка;
Привычно проницая первый слой,
Наш дух смекнул, что пес довольно злой:
Тому, кто не бросает мяса на пол,
Он запросто бы что-нибудь оттяпал.
Седой мулат, опять же пьяный в дым,
О чем-то спорил с менее седым;
Развинченный подросток в желтой майке
Травил дружку двусмысленные байки.
Да девочка за угловым столом
Холодной колой разбавляла ром,
И дух, в извечной жажде воплощенья,
Припомнил все приемы обольщенья.
 
 
Тьма за окном была уже густа.
Красавица являла те места,
Которые при близком рассмотренье
Внушали мысль об интенсивном тренье
Общеизвестных трущихся частей;
Она, как завсегдатай на гостей,
Взирала на пьянеющих и пьяных,
Рассевшихся на стульях и диванах,
Как бы держа в ладони весь шинок,
Чуть разведя колени голых ног,
Сведя при этом острые лопатки…
И пленный дух заговорил к мулатке.
 
 
Он начал так: «Прелестное дитя!
Я вправе так назвать тебя, хотя
В любовной битве, сладостной и тяжкой,
Себя я ощутил бы первоклашкой.
Сегодня, если вместе выйдем в ночь,
Мы ход вещей сумеем превозмочь,
Извлечь тебя из схемы, как из рамы,
И мелодраму дотянуть до драмы.
Когда б ты знала русские слова,
Я мог бы процитировать сперва
Историю про темные кошмары
Подоблачной красавицы Тамары.
И впрямь – каков бы стал ее удел,
Когда бы демон мимо поглядел?
Ответь и ты – не торопи ответ лишь:
Что будет, если ты меня отвергнешь?
Ты молода – и будешь молода
Еще лет пять иль шесть, но никогда
Ты не узнаешь жара и озноба
Такого, как теперь, когда мы оба
Сошлись в ночи, пространство победив.
Нас ждет любовь, отчаянье, разрыв,
Звонки ночами, письма издалече,
Две-три еще мучительные встречи
Да твой ребенок с именем моим,
Что будет той же горечью томим
И мне, сгорая жаждой воплощенья,
Не даст ни примиренья, ни прощенья.
 
 
Сам по себе я пустота, зеро,
Но мой удел – раскалывать ядро,
Чтоб на свободу выплеснулась сила,
Без коей это все бы так и гнило.
Свидетель Бог, почел бы я за честь
Оставить в этом мире все как есть —
Но сохнет ключ, к которому бросаюсь,
И вянет плод, которого касаюсь,
И тает лед, на коем я стою.
Так послан я разрушить жизнь твою,
Поскольку ты имеешь все задатки
Не вырасти такой, как все мулатки.
 
 
По правилам играет всякий смерд
(Внушив себе, что благ и милосерд),
Но я настолько явно не отсюда,
Что довожу и смерда до абсурда.
Что прочным до меня казалось вам,
Со мною расползается по швам,
Поскольку я вношу с собой критерий,
Губительный для рвущихся материй.
Простой тупица, нравственный устой,
Бессовестный убийца, Лев Толстой —
Любой предмет законченный и цельный
Не дрогнет пред стрелой моей прицельной.
Но видимость, натяжка, шаткий мост,
На честном слове зиждущийся рост
Останкинских и вавилонских башен —
Для этого я в самом деле страшен.
Где фальши тень, мошенника улов,
Где область умолчаний, полуслов,
Условностей, игры с полутонами —
Я грозен, как Печорин для Тамани.
Родился я – и Родины колосс
Загнил, как гриб, который перерос,
И оседал, поскрипывая ржаво;
Я возмужал – и рухнула держава!
Век расшатался, и страшней всего,
Что я рожден дошатывать его,
Взрывать любую хрупкую структуру
И делать из нее литературу.
 
 
Теперь я научился с этим жить.
Я выучился мало дорожить
Теплом, уютом, кровом – всем, что живо.
Теперь мне сладок только миг разрыва.
Лишь он один, случаясь наяву,
Мне чувствовать дает, что я живу,
Мое зиянье наполняя силой
И мукою, почти невыносимой.
 
 
Твой мир – на грани. Всяк рекламный щит
И тот, гляди, ржавеет и трещит.
Картонная империя в упадке,
Тут не спасут и новые порядки.
Меж тем на вид она еще крепка —
Дадим же ей последнего шлепка,
Чтоб в урагане нашего романа
Легла в руинах старая Гавана!
Неси же нас, полунощный Борей —
Горячий ветер джунглей и морей!
Созвездия! Тропические раз вы,
Пылайте, как трофические язвы!»
 
 
Так говорил к мулатке пленный дух.
Он говорил, естественно, не вслух,
Но видя, как она головку клонит,
Он мог не сомневаться в том, что понят.
Есть признаки – им имя легион —
Наметившейся близости; и он
Во гневе грянул кулаком о стену,
Когда она в ответ сказала цену.
 
 
Он знал наречье этих поблядух.
Он явственно услышал: «Пленный дух!
Ты посягнул на общую живучесть,
Но рушишь только собственную участь.
Как ты мою ни вывихни судьбу,
Я выгребу – и снова подгребу
К пологому спасительному брегу,
Который мне сулит покой и негу.
Я – женщина, подстилка, лгунья, мать:
Ломай побег, но воду – как сломать?
Низринувшись в любую бездну в мире,
Я снова приземлюсь на все четыре.
Тебе нужнее этот балаган:
Собрав себя по клочьям, по слогам,
Познав паденья краткое паренье,
Ты побежишь кропать стихотворенье.
Дай денег мне. За небольшую мзду
(Читатель ждет уж рифмы, но узду
Накинет пусть на тяготенье к сраму)
С тобою я сыграю эту драму».
 
 
– Будь проклята! – воскликнул пленный дух.
– Нетленный образ лучше тленных двух!—
И, разметавши стулья и диваны,
Ввинтился в небо черное Гаваны.
Как адский змей среди пернатых гнезд,
Он бил хвостом среди мохнатых звезд
И каялся, что свой запас несметный
Раскинул вновь перед простою смертной.
Здесь, только здесь, в холодных небесах,
На чистых и свободных полюсах,
Он обретал – к несчастью, не впервые,—
Все то, чего не могут дать живые.
Герой летел над пляжем, аки АН.
Внизу переливался океан,
Гремел музон, и уроженки Кубы
Парням попроще подставляли губы
И прочее. Усталый Агасфер
Из безупречных, но холодных сфер
Низринулся, на темный берег целя,
И приземлился около отеля.
 
 
Учтивый, хоть и поднятый в ночи,
Мулат-портье вручил ему ключи
И улыбнулся духу, как родному,
Догадливо сочувствуя облому.
В зеркальном лифте наш герой взалкал
Закрыться в помещенье без зеркал:
Привычный вид, в который он оделся,
Насмешкою над замыслом гляделся.
Он угадал в бренчании ключей
Глухую скуку – скуку всех ночей,
Несущую, как лакомый гостинец,
Унылый запах – запах всех гостиниц.
 
 
А в номере пустынном ночевать
Мешала многоспальная кровать,
Поскольку всем бельем напоминала,
Что одного на эту площадь мало;
За окнами слоился плотный мрак,
Где он резвился только что, дурак,—
Теперь же мрак страшил его до тика,
Поскольку хмель выветривался тихо;
Под лампою белел бумажный лист.
Осталось пять последних «Монте-Крист»
Герой уселся в кресло, вынул ручку
И начертил кружок и закорючку.
 
 
В который раз перетерпев облом,
Он снова очутился за столом,
К которому упорно возвращался,
С какою бы надеждой ни прощался.
От всякого полезного труда
Всевышний уводил его сюда —
Как если б только это псевдодело
К добру вело и тайный смысл имело.
Невидимая длань его вела
К проверенному месту у стола,
Который был ему защитой чести,
Или орудьем мести, или вместе.
 
 
И постепенно – как плетется сеть —
Он начал вновь от этого косеть.
Пошла плясать гостиничная келья,—
Но это было пьянство без похмелья.
Герой сидел с яснеющим лицом.
Словцо уже низалось за словцом,
И демон упивался, как Гораций,
Сладчайшей из возможных компенсаций.
По опустевшей улице внизу
Пронесся ветер, посулив грозу,
И пленный дух насторожился, слыша,
Как где-то далеко слетела крыша.
 
 
По мере нарастания страстей
В четвертой из задуманных частей
Сдвигалось все (герой впадал в нирвану),
И скоро ливень рухнул на Гавану.
Вода неслась по ржавым желобам,
Не внемля раздраженным жалобам.
На улицах, которые отвыкли
От новизны, закручивались вихри.
Шаталось все. Трещал любой зажим.
Заколебался кастровский режим,
И там, где бились молнии огнисты,
Мелькнула тень диктатора Батисты.
 
 
Циклон, клубясь и воя, был влеком
С окраины на самый Маликон —
Ошую бар снесло, а одесную
Расплющило палатку овощную.
Мулатке предназначенный мулат
Проснулся от прохлады, влез в халат,
Увидел гибель овощной палатки —
И клятву дал не подходить к мулатке.
 
 
Мир распадался. Пишущий герой
В окно украдкой взглядывал порой:
Все погрязало в хаосе, в развале.
Он делал то, зачем его призвали.
Пусть не любовь, пускай свободный стих
Взрывала глушь окраин городских:
Один, без алкоголя и нимфеток,
Он миссию вершил – не так, так этак.
Он мог писать, а мог в кафе пастись —
Но не умел от этого спастись:
В который раз Господь его посредством
Разделывался с пагубным наследством!
 
 
В каморке ветер стены сотрясал.
Проснулась та, о коей он писал.
Восторгом перед бешенством стихии
Наполнились глаза ее сухие.
Хотелось петь, безумствовать, блудить.
Герой в ней умудрился разбудить
Ту часть души, любовников усладу,
Что в женских душах тяготеет к аду.
Она впивала сладкую тоску,
Ладонь прижавши к левому соску,
Покусывая правый кулачонок
(Извечный жест испуганных девчонок).
 
 
Тогда герой услышал сквозь прибой:
«Ты победил. Я более с тобой,
Чем можно быть в объятье самом тесном:
Мы связаны союзом самым честным.
Не в тесной койке, в облаке стыда,—
С тобою мы сливаемся тогда,
Когда, томимый творческой тоскою,
Ты рушишь мир, а я привычно строю,
И этот путь пройдем мы сотни раз.
Иного нет сближения для нас,
Но в огненных разрывах и извивах
Мы ближе всех любовников счастливых».
 
 
Прибоем бил и пальмами качал
Союз извечно родственных начал.
Разгул стихий дошел до апогея,
Сливались хлябь и твердь, Уран и Гея.
Та цепь огней, что городом была,
Мигнула, раскаляясь добела,
И всю ее смела и поглотила
Любовь, что движет солнце и светила.
 

2000 год


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю