Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Цепи и нити. Том V"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
Страшный мир!
Теперь я знал, что ужас жизни совсем не в смерти больного, а в невозможности для миллионов и миллионов здоровых людей просто и естественно жить…
Я помню утро, когда человек в черном и я произвели окончательный расчет. Я плохо соображал после таблеток, мне было все равно, но когда я поднял руку с кислотой над последней доской и увидел в углу цифру 10, то вдруг почувствовал сильную слабость, поставил бутыль на пол и захныкал. Это было похоже на икоту. Ван Аалст молча облил кислотой мою последнюю гравюру, вынул из кармана договор, порвал его, положил клочья на стол и исчез. Навсегда!
Следующие недели я спал и спал без конца. Мельком взглянул на себя в зеркало – лицо как у человека, перенесшего сыпной тиф. Но я был молод и силен. С каждым днем «Королевская акула» с оливковой ветвью в зубастой пасти отодвигалась вдаль. Через полмесяца сильные мира сего и «тайные веления их сердец» как будто бы покрылись серой дымкой, они уходили в пропасть забвения, их властно сбрасывал туда другой образ – моя картина! Новое Слово!
Белый пароход идет все вперед и вперед. Облокотившись на перила и положив голову на руки, я смотрю на море и не могу, не могу оторваться…
Вот сильная волна догоняет слабую. Яростно летят кверху сверкающие на солнце брызги… Они сшибаются в остервенелом борении…
Какое великолепие! Какой порыв!
Я переехал в Париж. В центре Латинского квартала, на бульваре Сен-Мишель, тогда жил маленький старичок, страстно влюбленный в живопись, мистер Рональд Даулинг. В свое время этот богатый австралиец открыл лучший в городе магазин принадлежностей для художников, а в задних комнатах магазина устроил для вечно голодных молодых художников бесплатную закусочную, где скромные пожилые женщины подавали им кофе и незатейливую снедь. Закусочная Даулинга была любимым render-vous передовой молодежи: здесь ставились и решались боевые вопросы искусства, здесь же обсуждались творческие планы. Я несколько раз принял участие в споре, Даулинг меня заметил, и мы быстро подружились.
– Я буду вашим верным оруженосцем! Я верю в вас! – повторял он, теребя белую бородку. И действительно, он мне много помог практическими советами и участием в организационной беготне.
Мы переоборудовали сарай во дворе высокого дома и превратили его в просторную мастерскую с одной жилой комнатой и всеми прочими удобствами. До этой моей обители еле доносился ровный гул Парижа. Боже, какая счастливая была эта пора! Я заказал огромное полотно крупнозернистого плетения, специально предназначенного для монументальной живописи. Картон, бумага и акварель были выписаны из Англии, пастель по особому заказу изготовила всемирно известная парижская фирма, красками снабдила нас Германия, все кисти были сделаны только из русского соболя и щетины. Мы заказывали, подписывали счета, наблюдали за перевозкой и расстановкой мольбертов, столиков и ящиков с материалами. Освещение в мастерской оборудовала специальная фирма. Все вместе грунтовали большой холст, для завсегдатаев закусочной это была праздничная работа. Сколько было возбужденных споров! Сколько резких слов и сердечных извинений! Сколько капель пота смахнули с потных лбов в этой суете радостного возбуждения! Счастливое время! Но оно закончилось, мастерская оборудована, и пора приступить к работе. Этого утра я никогда не забуду. Еще бы! Утра моего долгожданного торжества, моей победы: вот оно, утро роскошной жатвы, когда будут любовно собраны плоды такого тяжелого труда и таких мучительных унижений! Ах, сколько было дней яростного скрежета зубовного, сколько бессонных ночей борьбы с собой! Годы, лучшие годы жизни принесены в жертву благородной идее. Но лучезарное утро расплаты наконец наступило, и я предъявляю счет, да нет, какой там счет, я обнажаю меч, и, видит Бог, сейчас полетят головы! Я вскочил с постели, принял душ, позавтракал. Тысячу раз сдерживал торопливые движения: куда торопиться? Зачем?! Черт побери, я не спешу, вы слышите – я не спешу!
После завтрака вошел в мастерскую. Шторы были опущены, мольберты прикрыты черной материей. Долго и жадно я смотрел на эти темные очертания, на готовую к бою мою артиллерийскую батарею. Потом подбежал к окнам и рванул занавеси в стороны, сорвал покрывала с мольбертов и столиков. Яркое утреннее сияние озарило это великолепие. Вещи, в которых воплотился мой труд и мое стремление к Высокому, стояли передо мною как жертвенники в храме. Гигантский холст, дорогой холст крупноячеистого тканья, тщательно загрунтованный, подходящий для монументальной, титанической живописи, стоял в глубине комнаты. Моя «Толстая Берта», наведенная прямо в лоб врагу, но еще не заряженная: затвор открыт, его черная пасть жадно ждет чудовищного заряда… А перед главным холстом батарея поменьше: мольберты с холстом, цветным картоном и листами ватмана. Они по-военному выстроились в ряд, и у каждого свой столик со щедрым набором соответствующих материалов: кистей, кисточек, шпателей, растворителей, палитр, красок масляных и плакатных, углей прессованных и мягких, сангины разных оттенков, туши и перьев, цветных карандашей, пастели и мелков. Ряды готовых к бою рыцарей, а по бокам – верные оруженосцы. Армия, которая замерла в ожидании звука боевой трубы! Боже мой, боже мой, какая великолепная, какая грозная картина! Да, мы не дурно поработали, мистер Даулинг! Мы вооружили и выстроили в боевом порядке славное войско!
Без всякой торопливости я подошел, выбрал палочку прессованного угля… Кончик как будто бы отбит! Заменим, это в нашей власти! Взял другой уголь, удобно поставил мольберт с бледно-серым картоном, поднял руку и… Ах пушинка на рукаве? Что же… не спеша нацелился и щелчком сбросил ее, улыбаясь, смотрел, как она зигзагами медленно опускалась на пол. Я не спешу, не спешу, черт побери, я наслаждаюсь, нет – смакую каждое мгновение этого утра, упиваюсь им! Упиваюсь мгновением этого несравненного торжества! Потом вдохновение захлестнуло меня и подняло ввысь… Прилив молодой, уверенной в себе силы, железной, воспитанной годами труда воли… Я закрыл глаза… нахмурил брови… стиснул зубы… потом решительно и твердо шагнул вперед. Забыл о пушинках, о мастерской, забыл о себе самом… Взглянул на девственную ширь мертвой материи, нетерпеливо и напряженно ждавшей оплодотворения… чудесного творческого прикосновения, которое рождает жизнь! Стал вполуоборот… откинул голову… взмахнул рукой… И…
В давно прошедшие школьные годы я не отличался тихим поведением и прилежанием: большей частью мне удавалось плыть по течению, только полагаясь на хорошую память, понятливость и удачу. Но иногда я все же попадал в беду: прогуляв вечер, на следующий день выходил к доске, не зная ни слова из заданного урока. Повторялось одно и то же.
– Ну, расскажи все, что знаешь о Перикле.
– О Перикле?
– Да, о Перикле.
– О знаменитом Перикле?
– Да, о знаменитом. Начинай!
Откашлявшись, я открываю рот, но слов нет и быть не может, ведь я не читал урок и ничего не знаю.
– Гм, гм… Перикл… Перикл…
– Время идет, не тяни.
Я снова откашливаюсь, на этот раз посильнее. Кашляю долго и тщательно, очищая легкие и глотку. Отставляю ногу. Оправляю костюм. Настойчивое: «Ну?»
Я приглаживаю волосы, тщательно и не спеша. Три раза проглатываю слюну. Учитель встает. Резкое, повелительное: «Ну? Ну?»
В отчаянии быстро набираю воздух, поднимаюсь на цыпочки, раскрываю рот и… И ничего, решительно ничего, слов нет, я стою на цыпочках, раздувшись и побагровев от натуги, стою с раскрытым немым ртом, пока в классе не вспыхивает приглушенный смех.
«Что за чепуха!»
Я переступил с ноги на ногу и опять поднял руку. Ничего, решительно ничего… Я просто не знаю, что именно мне нужно изобразить, внутренне не ощущаю идеи и не имею ясной темы.
Я не могу начать работать, потому что мне нечего сказать!
Я нем! Нем!! Нем!!!
Я напрасно садился и вставал, бегал по мастерской, ложился на диван – ничего, решительно ничего нет, ни одной мысли, ни одной идеи… Прошел день, неделя… Ничего. Пусто.
У меня нет Нового Слова!
Я жил, как живет в Париже каждый обеспеченный молодой человек: вставал поздно, хорошо ел и пил, половину ночи тратил на развлечения – словом, по инерции выполнял обычный церемониал бессмысленной растраты сил, времени и жизни. А внутри шла тяжелая работа осмысливания.
Мистер Даулинг наведывался ко мне. Вначале прямо от входных дверей бросался к мольбертам. Потом стал приходить реже.
– Обдумываете? Надо, надо… Не спешите, ван Эгмонт: мы знаем из истории живописи, сколько великих живописцев оказалось пустоцветами из-за неумения найти тему. Великое в искусстве определяется именно темой, а форма будет указана содержанием: малому – малые формы, великому – монументальные способы выражения. Свое Новое Слово вы крикнете на новом языке, это ясно! Ищите тему! Не спешите!
Я принялся обдумывать тему, методически перебирая возможные варианты. Пейзаж? Нет, для нашей эпохи это недостаточно сильный язык: моя вещь должна изобразить трагический взрыв человеческих страстей. Может быть, исторический сюжет? Но историческая тема потрясает зрителя тогда, когда она перекликается с настоящим: под персонажем в старинном костюме зритель должен узнать самого себя. Я напрасно пробовал различные темы из прошлого – все оказывалось плоским и если было похоже на настоящее, то ходульным или вообще непохожим.
Ж.Л. Давид взял темы Рима, и его римляне были живыми только потому, что каждый воспринимал их как художественное преображение доблестной героики тогдашней современности Франции, то есть революции, и старая героика естественно слилась с героикой новой. Но я с недоумением смотрел вокруг себя и не видел ничего и никого, что стоило бы перенести на холст хотя бы в облагороженной и преображенной форме. Герра Гитлера с голыми ногами и в доспехах Цезаря? Сэра Ганри де Хаай под видом Красса, подавляющего восстание гладиаторов? Прихлебателя Цицерона как символ наших напомаженных парламентских вралей? В это бездарное и подлое время исторический сюжет можно взять только в плане острой сатиры, а я жаждал и искал героическую трагедию. Отбросив историю, я решил взять современную тему. Вспоминая сильные и смелые лица людей, с которыми довелось мне работать в море, я решил для своего монументального полотна взять Труд как тему. Труд с большой буквы, Труд как силу, облагораживающую и создающую мир. Две недели не ходил, а блаженствовал в безумно радостном полете: заперся в мастерской и покрывал один картон за другим набросками лиц и фигур моряков, грузчиков, рабочих, реальных и идеализированных, как атлантов, держащих на своих могучих плечах сей мир. Нашел! Ура!! Вот она, лучшая из тем на свете – тема № 1.
Я мысленно видел свой холст уже готовым, заполненным исполинскими фигурами мужчин и женщин, в поте лица созидающих мир, победное сияние солнца, разгоняющего тьму, и толпы зрителей – молчаливых, потрясенных, воодушевленных и сосредоточенных. Память легко восстанавливала незабываемые лица, фигуры, позы. Я вспоминал то сумрачный и зловещий океан и группы норвежских рыбаков, выбирающих сети, – этих громадных, суровых и великолепных викингов наших дней, героев тяжелого и опасного труда; то вереницы обнаженных юношей, грузивших наш пароход в портах Индонезии, где каждый грузчик – шоколадный Аполлон, променявший лук и стрелы на ящик или тюк!
Я стал бывать в рабочих предместьях Парижа, подбирая типажи и делая наброски. И как-то само собой получилось, что мне пришла мысль наняться на работу грузчиком, чтобы ближе подойти к моим будущим героям, войти в их жизнь и изнутри найти новые дополнительные черты, которые дадут моей картине не только лиричность и человечность, но и обогатят ее чертами бытовой достоверности. Ведь мой апофеоз труда должен исходить из каких-то реальных современных условий.
В Париже находят кусок хлеба десятки тысяч иностранцев. Ни грузчики, ни подрядчик не удивились моему приходу. Мы разгружали баржи на Сене, я был сильным и ловким парнем и с этой стороны вполне удовлетворял рабочих. И все-таки они меня не любили. Физический труд после ужасов берлинского жития мне казался отдыхом, тем более приятным, что моя будущая вещь должна была явиться гимном труду. Однако когда я особенно много работал, то хвалил меня только противный толстый подрядчик, а рабочие вечером окружили меня и, оглядываясь по сторонам, прошипели.
– Ты что, голландская собака, захотел в морду?
– Выслуживаешься перед подрядчиком?
– Увеличиваешь норму?
– Сбиваешь заработную плату?
Труд для этих людей был не радостью, а проклятием. Как-то в обеденный перерыв я начал рассказывать о своей картине, мои слова вызвали насмешки и раздражение, прежде всего непонимание.
– Ты пропился, что ли?
Они не раз видели пропившихся художников, работавших грузчиками, но мое заявление, что я материально обеспечен и изучаю труд как таковой, вызвало взрыв негодования, можно сказать, озлобления.
– Труд как таковой!
– И выдумает же!
– А живого человека тебе не надо?
Кто-то рассказал о хронометрических исследованиях на заводах с целью повышения норм производительности труда, и тут на меня посыпался град ругательств и оскорблений. В нашей бригаде подсобным рабочим трудился подросток по имени Жан Дюмулен, обыкновенный парижский мальчишка. Этот Жан выпил из меня крови больше, чем все другие вместе взятые. Жан долго подстрекал бригаду, и все рабочие решили скопом прийти ко мне в мастерскую для проверки. Они долго и молча переминались с ноги на ногу перед мольбертами, потом пристыженные и присмиревшие ушли, но после этого посещения Жан стал моим врагом. Вскоре, требуя повышения заработной платы на несколько сантимов в час, бригада забастовала. Мне эти сантимы были не нужны, я – иностоанец и не принял участия в яростной ругани рабочих с представителями профсоюза и подрядчиком. Я сидел в стороне и просто смотрел, что вызвало особенную злобу Жана. Мне многое не нравилось: пьянство и нищета, плач растрепанных жен с младенцами на руках – это никак не подходило мне в качестве материала для картины. После долгих раздумий стало ясно, «Апофеоз Труда» должен опираться не на натуралистическое списывание с натуры, а на некую абстракцию, где некий идеализированный Человек идет вперед по пути к высотам гуманности и облагораживания самого себя через некий идеализированный Труд. В итоге размышлений у меня сложилась общая идея сюжета: атлетически сложенные молодые мужчины и женщины достраивают сложенную из тяжелых глыб пирамиду. В центре полотна – группа строителей, они тяжелыми железными рычагами поднимают и устанавливают на самую вершину пирамиды обелиск с высеченной на нем надписью: «Через труд – к гуманности!»
Я без сожаления простился с живыми рабочими и с головой ушел в созидание своего памятника выдуманным мною героям Труда. В биографиях многих творцов можно прочесть о часах, оторванных от сна и еды ради скорейшего достижения маячащей впереди цели. Людям, которые никогда не творили, недоступно понимание этого удивительного состояния самозабвения и самопожертвования. Какая еда! Какой там отдых! Моя еда и мой отдых заключались именно в этом восторженном труде, в зримом и осязаемом росте самой картины. Я пригласил из Академии художеств замечательных натурщиков и завербовал кое-кого из грузчиков. В тихую, уединенную мастерскую как будто пахнуло свежим ветром с больших новостроек: на грузовиках мне привезли рельсы и для меня отлитые тяжелейшие бетонные плиты, и под резким светом лампионов загорелые мужчины и женщины в поте лица трудились, поднимая стальными Рычагами эти глыбы. Обнаженные натурщики работали в две смены – мужчины и женщины отдельно, но на полотне я объединял эти фигуры в бригады мускулистых бронзовых тел, своей коллективной волей и силой покоряющие железо и камень. Мертвую материю я писал грубыми мазками, оставляя на полотне шероховатые наросты краски, человеческое тело писал обобщенно, но более тщательно, а грозовое небо, сквозь которое прорывались радостные снопы солнечного света, были особо тщательно выписаны по плотному и глянцевитому грунту, скрывшему грубую фактуру полотна. Поэтому манера письма здесь соответствовала содержанию, и общий эффект получился удивительный, почти осязаемый. Различие между камнем, живым телом и воздухом не понималось, а ощущалось физически. Приходилось часто забегать к Даулингу за помощью – я экономил время, этот удивительный человек принял на себя всю организационную сторону дела. Даулинг носился по городу и обеспечивал своевременное появление в мастерской людей, материалов и пищи, я же в трусиках и купальных туфлях, небритый и осунувшийся, работал у полотна, лишь изредка выпуская из рук кисти и палитру для того, чтобы наскоро проглотить кофе или съесть бутерброд.
– Чем я отплачу вам за всё, дорогой друг? – спрашивал я не раз своего оруженосца, но тот всегда подводил меня к зеркалу и указывал на мое отражение.
– Вот этим!
Мы смеялись, глядя в зеркало на растрепанного и исхудавшего человека с такими счастливыми и сияющими глазами.
– С вас сейчас можно писать Иоанна Крестителя или любого другого пророка, изнутри зажженного своим Новым Словом! Запомните эти месяцы, они – счастливейшие в вашей жизни, это высочайшая точка вашего нравственного развития, потом всё остальное будет только спуском вниз! Упивайтесь радостью творчества!
Так говорил мне мой оруженосец, этот влюбленный в искусство маленький старичок, а мне казалось, что он просто громко произносит мои собственные мысли.
Полтора года творческого экстаза! Но однажды, еще раз осмотрев вещь, я сказал: «Всё», – и, покачиваясь от усталости, побрел к кровати.
Я спал и спал счастливым и радостным сном, между тем Даулинг установил мою вещь в одном из лучших выставочных салонов на улице Фобур-Сент-Онорэ. На открытие приглашены искусствоведы, парижские и иностранные журналисты, в газетах даны объявления. Я спал и спал, а мировой город уже начал переваривать предложенную ему пищу.
Отзывы оказались весьма скудными и самыми непредвиденными. Правые газеты умеренно хвалили, левые мямлили что-то среднее между иронией и похвалой, но отзывы в коммунистической печати, резко отрицательные и непонятные по своей узкой партийной ограниченности, поразили меня до глубины сердца.
Чтобы проверить впечатление, я пригласил людей труда, героев моей картины, для которых, по существу, она и была написана, бывших товарищей – грузчиков.
Все долго и молча стояли перед картиной. Потом заговорили все сразу.
– Чего ж они у тебя голые?
– Налоги заплатили? При таких ценах будешь голый!
– А где ж у тебя подрядчик?
– Лежит за камнем пузом вверх, загорает!
– Да, видно, они у тебя на сдельщине – ишь как стараются!
И тут Жан съязвил.
– Да это не рабочие, это художники изучают труд как таковой! Помните, как сам ван Эгмонт из кожи лез, старался и выслуживался перед подрядчиком!
Нервы у меня были напряжены, я сразу вспыхнул.
– Ты что это, верблюд, ври да не завирайся! Брось провокации, это тебе не разгрузочный двор!
Мы бросились друг на друга. Нас разняли. Настроение было испорчено. Понуро все побрели к выходу. От двери Жан обернулся и крикнул
– Хозяйская картинка! Рабочим она не нужна, слышишь? Не нужна!
Но и хозяева не спешили. То, что не появился частный покупатель, было еще полбеды, и я не хотел бы передать свое детище в частные руки. Мне хотелось, чтобы картина навсегда была выставлена там, где бывает много трудящихся, для которых она и была написана.
Настоящей бедой было то, что государственные картинные галереи не только не пожелали купить картину, но даже отказались принять ее в дар, мотивируя отказ очень большими размерами вещи и несовременностью темы. Последнее особенно подчеркивали голландские галереи. Предложил картину в подарок Министерству труда Франции. Мне Долго не давали определенного ответа, отговариваясь, что подыскивают подходящее место, и когда я отправился лично, то случайно услышал обрывок разговора: «Сейчас сюда Должен прийти художник, тот самый, который не смог продать свою картину и теперь даром навязывает ее нам! Надоел! Кому нужны в наше время такие громоздкие и скучные вещи? Министр распорядился, чтобы я повежливее и поскорее отделался от него…»
Значит, моя картина никому не нужна! Я ожидал чего угодно, но не этого. Смущение, удивление, раздражение… Я чувствовал в себе не ярость, а отчаяние… И вдруг неожиданность. Вбегает Даулинг, корректный, культурный человек, но на этот раз у него волосы стоят дыбом и лицо перекошено от восторга.
– Картина продана за сто тысяч! Её купил чехословацкий миллионер Томаш Татя, владелец всемирно известных обувных заводов.
Я вспомнил слова Жана, поэтому поразил Даулинга своим холодным ответом.
– Я должен лично поговорить с мсье Томашем Татей. Моя картина славит труд, и фабрикант покупает ее, очевидно, по ошибке.
Мсье Татя снимал роскошный номер в самом фешенебельном отеле Парижа. Секретарь посмотрел на часы и сказал.
– Свидание назначено на три часа, а сейчас без трех минут три. Подождите, мсье, шеф любит точность.
С часами в руках мы ждали три минуты.
Посреди комнаты, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, стоял рослый мужчина с большим грубым лицом. На лбу – следы авиационной катастрофы, мсье Татя путешествует в собственном самолете. Лицо и вся фигура выражают агрессивную силу. Это не добренький разбогатевший сапожник, а жестокий капитан гигантского индустриального корабля, я бы сказал больше, готового к бою военного корабля.
Энергичное пожатие руки. Властный жест, приглашающий меня сесть. Сам хозяин большими шагами ходит по ковру и подчеркивает свои мысли короткими движениями кисти, как будто бы рубит воздух.
– Картина, прославляющая труд, куплена мной, человеком труда. Я владею заводом, который выпускает сто тысяч пар ботинок в сутки. Повторяю: сто тысяч в сутки. Рабочие у меня являются на работу в восемь часов, директора – в семь, я сам – в шесть. За два часа до начала работы завода я знакомлюсь с вчерашними итогами и намечаю стратегический план на текущий день, в тот час, когда господа директора только поднимаются с постели, а господа рабочие еще спят. В семь часов господа директора начинают производственное совещание, вырабатывая схему тактических мероприятий, необходимых для осуществления моих стратегических предначертаний. В это время господа рабочие начинают подниматься с постели. Я сказал «рабочие», а между тем рабочих у меня, по существу, вообще нет: я не терплю у себя членов профсоюзов и всяких там социалистов и коммунистов. Мои заводы вместе с рабочим городком окружены высокой изгородью, на которой огромными буквами написаны слова: «Здесь нет пролетариев, здесь трудятся восторженные сотрудники!» Именно сотрудники, потому что мои рабочие живут в заводских домах, едят в заводских столовых, учатся в заводских школах и отдыхают на заводском стадионе. Завод – это акционерное общество, и акции в значительном количестве находятся в руках рабочих. Каждый рабочий имеет акции, он – совладелец завода. Первого мая я лично открываю с грузовика Праздник Труда, держа красное знамя над головами трудящихся масс. Я первый беру слово, потому что я больше всех тружусь. По праву трудящегося № 1 наших заводов я называю фамилии ста человек. Они называются Татиной сотней – это те, кто за истекший год заработал наибольшее количество денег. Праздник Труда – это праздник оплаченного труда, то есть праздник денег и их накопления! Держа в левой руке красное знамя труда, я правой рукой продаю акции завода рабочим моей сотни. Так, публично, перед лицом общественности мы стираем грань между трудом и капиталом, воздвигая то здание, которое изображено на вашей картине – здание человечности!
Мсье Татя вручил мне прекрасный альбом фотографий: здесь был сам Татя в кожаной куртке, на грузовике, церемония продажи акций на первомайском митинге и многое другое. Это были документы, вещественные доказательства правдивости рассказа новой формы организации производства без капиталистов и пролетариев.
– Вашей картине место только у меня, в моем пражском Доме Службы Обществу. Заметьте, я не выпускаю дорогой обуви, мои покупатели – трудовой народ! Вот эти руки, – мсье Татя вытянул вперед крепкие жилистые руки, – опасные, как стальные вилы, эти руки жаждут труда. Я предложил Советскому правительству великодушную сделку. Я построю в СССР завод, который выпустит сто девяносто миллионов перочинных ножей, по одному ножичку на каждого жителя страны. На ручке будет надпись: «Нет советского гражданина без ножичка Тати», а когда последний советский гражданин купит последний нож, я дарю мой завод Советскому государству. Великодушно, а?
– Вы рассказываете удивительные вещи! Ну и что же?
– Ничего! Коммунисты отказались, потому что их головы забиты устаревшими теориями, равно как и у подавляющего большинства капиталистов. Я чувствую себя пророком Нового Слова, и священное пламя горит во мне! Многие правительства борются со мной высокими пошлинами, но я буду открывать свои заводы в разных странах и подниму производство до полумиллиона пар обуви в сутки, потом до миллиона и больше, пока не осуществлю заветную цель – каждому человеку на земле – пару ботинок Тати!
Светло-серые круглые глаза блестели, крупный нос, загнутый книзу крючком, делал капитана промышленности похожим на большую сову, готовую рвануться вперед за добычей. Мсье Татя размашисто подписал договор о купле-продаже картины, положил чек на сто тысяч чешских крон и, гордо закинув голову, протянул мне свою руку-вилу.
Ликвидация всех расчетов по картине заняла около месяца. Затем я получил от Чехословацкого бюро целую кучу вырезок газетных статей о моем детище. Были приложены и переводы. Большое количество отзывов меня приятно поразило, но, перечитывая заметки и статьи, я не мог не обратить внимания на три обстоятельства: все они были выдержаны в тоне восторженных похвал, все упоминали о ста тысячах крон и все призывали читателей с женами и детьми отправиться в Дом Службы Обществу и лично убедиться в высоких качествах моего эпохального произведения. Мой нос, натренированный в Америке, почуял неприятный запах рекламы, и я немедленно отправился в Прагу, где в это время мой приятель по монпарнасским кафе мсье Окордоннье методом женитьбы на чешке изучал чешский язык и обещал мне всяческую помощь.
В центре города находится длинная, широкая Вацлавс-кая площадь, в нижней ее части, среди серых домов в довоенном стиле, высилось многоэтажное здание, построенное из бетона и стекла. Оно пылало жаром ярко освещенных стен-витрин. Наверху ослепительно сияло название: Дом Службы Обществу. Пониже мигал и кривлялся красный свет, печатавший в мозгу прохожих странную фразу: «Наш покупатель – наш господин». Издали я увидел черную массу народа, которая напирала на широкий вход. Что-то екнуло в груди. Я ринулся вперед, у входа дюжие служители подсчитывали входящих, раздавая красные или зеленые талоны. Мне сунули зеленый.
– Что это такое? – спросил я по-немецки.
– Каждый пятидесятый посетитель получает зеленый талон на бесплатный стакан лимонада, а каждый сотый – красный талон на бесплатное мороженое!
В зале была выставлена моя картина. Около нее суетились со стаканчиками лимонада и мороженого люди. Перед картиной на низких стендах были разложены новые образцы ботинок и туфель. Крики продавцов и музыка из нескольких репродукторов, смех и говор – все это вначале оглушило меня, но я заметил, что за картиной идет очень бойкая торговля. Наконец, случайно мой взгляд упал на полотно, и я оцепенел от ужаса: чья-то опытная рука заменила слова, начертанные на обелиске, который водружали мои герои труда. Теперь там крикливо лез в глаза призыв – «К гуманности – в обуви Тати!».
– Да поймите вы, уважаемый маэстро, поймите, наконец. Вы вышли на рынок и предложили товар, что не только разрешается, но и защищается законом. Затем вы совершили законную сделку купли-продажи, расписавшись вот на этом документе вместе с покупателем, что также не только разрешается, но и защищается законом. Покупатель честно выплатил вам обусловленную сумму, и вы подтвердили это распиской. Теперь ваш товар стал собственностью покупателя. Собственностью! Вещью, которой владелец может пользоваться по своему усмотрению вплоть до ее полного уничтожения! Ну что же здесь непонятного?
Пражские и парижские адвокаты разводили руками. Они повторяли эти слова снова и снова, сначала вежливо и терпеливо, потом с нескрываемым раздражением; всех удивляла и злила моя непонятливость.
Рынок… Товар… В конце концов, я все понял. Недаром голландцам нельзя рассказывать анекдотов в пятницу, видно, я был настоящим сыном Сырочка…
Наступили похороны Нового Слова.
Вывести из мастерской огромную картину было непросто, ее установка в выставочном салоне потребовала много времени и сил. Потом я был занят Татей, поездкой в Прагу, адвокатами и последним взрывом ярости. Наконец все это закончилось. Мастерская с голой задней стеной казалась мне обезглавленным трупом, возвращаться туда ночью было тяжело и противно, кстати, я возвращался туда лишь по утрам, обычно сильно навеселе и не один. Но время шло, пора было кончать.
В тот день я с раннего утра начал работу и провозился до ночи. В парижских квартирах нет больших печей, жечь крупные и мелкие эскизы было негде, а их набралось немало. Когда я стал потрошить папки, ворошить груды бумаги и холста – вещественные доказательства моей профессиональной честности и силы недавнего творческого порыва, я не скрежетал зубами, никого не проклинал и никому не угрожал: просто тащил всё на середину комнаты и, положив картон или холст на массивную подставку для натурщиков, служившую на этот раз плахой, аккуратно всё рубил топором. Для тех, кто никогда в жизни ничего не творил, бесполезно описывать, что чувствует художник, уничтожая собственными руками плоды своего восторга, надежд, любви и вдохновения. Чувствовал ли я то же, что и обманутый любовник, убивающий некогда любимую женщину? Нет. Меня никто не обманул. Я – настоящий художник, теперь, как никогда раньше, я твердо знал, что я способен в искусстве сделать большое. В одинокой мастерской я стоял один, сгорбившись и подавленный несчастьем, несчастьем родиться в этот век, когда великое не нужно и невозможно. Я ошибся, но не в себе, а в эпохе, в которой живу. Не следует рубить руки, способные и не нужные. Это глупо, а тщательно и любовно проработанные эскизы следует рубить, их некому продавать и незачем дарить. Я ломал картон на ленты, сворачивал холст в трубки и рубил их двумя-тремя ударами топора. Груда эскизов уменьшалась, а груда обрывков и обрезков росла. Закончил работу вечером: мусор был аккуратно собран у входной двери, туда же я поставил ящики с начатыми тюбиками красок, с остатками карандашей, углей, сангины и мелков. Сверху бросил старые кисти, палитры, бутылочки с разбавителями и лаком. С Апофеозом труда все было кончено. Я еще не знал, что мне делать с мастерской, но видеть всё, что напоминало о недавно пережитом, было нестерпимо. Наверное, уеду из Парижа… Куда?.. А не все ли равно. В Берлин… куда-нибудь еще… увидим… Спина болела, я устал. На одном мольберте стоял уцелевший лист белого картона. Я подошел и облокотился. Завтра позвоню, чтобы за мусором прислали грузовик… Нужно пораньше, часов в восемь… Незаметно я взял палочку угля и стал рисовать, просто так, чтобы занять руки. Почему-то получился ботинок, щегольски модный ботинок. Думая о другом, я стал отделывать рисунок. Ботинок рождался на глазах, новый, с добротной подошвой, ярко-ярко начищенный. Я рисовал и думал, облокотясь левой рукой на мольберт, слезы струились из глаз, быстро стекали по щекам и падали на картон, а потом на блестящий ботинок и дальше вниз. Не было трагических рыданий, не было слов, даже не было соответствующих плачу движений и позы. Просто молодой художник стоял около груды изрубленных им своих вещей и тихо плакал, плакал, рисуя ярко начищенный бессмысленный ботинок.