Текст книги "Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий"
Автор книги: Дина Хапаева
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Синдром парадигм: русская версия
Отечественный позитивизм в его наиболее традиционном виде можно смело назвать доминирующей ориентацией в российских социальных науках. Но ни традиционный позитивизм, преобладающий в академии, ни менее распространенное его прагматическое прочтение не претендуют на то, чтобы считаться «парадигмой». Скорее, их приверженцы подчеркивают, что наступившее время «после парадигм» позволяет социальным наукам вернуться к их изначальному призванию, а именно к позитивизму, отринув всякие теоретические искания. Распространению такого взгляда особенно способствует упадок постмодернизма, который, пережив бурный расцвет в России 90-х годов, к началу нового тысячелетия очевидно исчерпал кредит доверия [210]210
Заметим, что распространение постмодернизма в России происходило прежде всего благодаря художникам и искусствоведам, а также литераторам и литературоведам, но никак не благодаря представителям социальных наук. Его триумф среди философов, безусловно, имел бы более серьезные последствия для гуманитарных наук, если бы философия обладала большим влиянием и лучшей репутацией в академии. Но привычка не принимать философов всерьез, укоренившаяся за годы советской власти, «оберегла» их коллег из других дисциплин от постмодернизма.
[Закрыть].
Тем не менее специфическая российская банализация кризиса совсем не означает, что утраченная способность объяснять происходящее, равно как и прошлое и будущее, не лежит тяжелым бременем на сердце российских гуманитариев. Наука, лишенная «экзистенциального и социального смысла», которым обладали прежние парадигмы, начинает казаться бессмысленной:
«Как перевести свое ощущение от жизни, проблем и т. д. на язык профессиональных задач? Это – трудный вопрос, и я стараюсь его решить для себя, но тренда, в который мне хотелось бы вписаться, я не вижу… Я считаю, что без него невозможно в интеллектуальной сфере серьезная работа. За работой есть экзистенциальный и социальный выбор, вне его она не живет…»
– рассуждает А. Зорин.
По мнению некоторых оптимистов, потребность в парадигме стала слабеть, сменяясь «идеологическим синкретизмом»:
«С одной стороны, отменена норма, а с другой – существует тяга и потребность в норме, голод и поиск нормы. Вместо Маркса начинают цитировать Марка Блока или Бахтина с такой же настырностью, и продолжается поиск единой универсальной парадигмы, которая должна заменить ту, которую отменили. Вот эта тоска по другой парадигме некоторое время ощущалась. Мне кажется, что сейчас она ослабела. Прошло время, и люди научились жить с меньшим количеством костылей. Доминирующие парадигмы подавляют свободу моего сознания, мешают мне играть с разными идеями. А сознание несвободное требует: хорошо, вы отменили одну, дайте другую. Прошло десять лет, и состояние отчаянного дискомфорта в условиях отсутствия парадигмы начинает сменяться сознанием, что можно жить и так, можно брать понемножечку и оттуда и отсюда. Дело идет к идеологическому синкретизму»,
– считает М. А. Бойцов.
Однако далеко не все в состоянии испытывать незамутненную радость, отделавшись от цепей парадигм. Напротив, осознание неразрешимых методологических трудностей, стоящих перед социальными науками, зачастую приводит к весьма невеселым последствиям. Пытаясь снять напряжение, возникающее между жаждой возродить «прошлое таким, каким оно было на самом деле», и неспособностью поверить в такую возможность, некоторые историки начинают искать смысл своей деятельности в эксгумации. Мертвое прошлое, в которое историк больше не надеется вдохнуть жизнь, превращает «сладость эксгумации», ставшую «основным инстинктом историка» [211]211
Уваров П. Ю. Апокатастасис, или Основной инстинкт историка // Историк в поиске. М., 1999. С. 204.
[Закрыть], в метафору конца профессии [212]212
Некрофилия не является национальной особенностью российских историков, хотя и отличает их от французских коллег, возможно, потому, что ницшеанские мотивы встретили отпор в творчестве Люсьена Февра. Сходное признание мы обнаруживаем у лидера нового историзма американского историка Стивена Гринблатта, начинающего одну из своих книг фразой: «Мной руководило желание поговорить с мертвыми» (Greenblatt St. Shakesperean Negotiations. The Circulation of Social Energy in Renaissance England. Berkely and Los Angelos. 1988. P. 1).
[Закрыть].
Конечно, надежда – в том числе и надежда найти новую парадигму в переводах – умирает последней. Она и сегодня продолжает жить в некоторых отечественных «научных сообществах», хотя поддерживать ее становится все труднее. Но для тех, кто понимает, что «правила изменились», остается глубоко неясным, что делать дальше и как найти «новые правила».
«Например, социологи продолжают мыслить в этих категориях и искать большую парадигму. Поэтому они так пристально и вглядываются в Запад, пытаясь найти там новый большой нарратив. Надо понять, что гуманитарное знание существует по новым правилам, я не знаю, каковы эти правила – их нужно вырабатывать. Действительно, изменилась логика. Французы сетуют, что нет нового Броделя. Ушел Бурдье, ушел Делез… А кого действительно можно назвать из французов такого уровня, кого будут слушать во всем мире?»
– вопрошает П. Ю. Уваров.
Тоска по новой парадигме гложет российских представителей социальных наук, а результатом обнаружения «дефицита теории», если воспользоваться словами И. С. Кона, становятся растерянность и апатия.
«Большой стиль ушел, тоска по нему осталась. Нету большой идеи, которая способна была бы объединять вокруг себя людей, и это и есть академизация или маргинализация в дурном смысле слова»,
– резюмирует эти чувства Г. Морев.
Такое описание «состояния умов» в России в точности совпадает с видением ситуации французскими коллегами. Маргинализация или, иными словами, «распад сообщества» напрямую связывается с потребностью в новой парадигме, в «большой идее» или «большом стиле», без которых и в России, и во Франции исследователи социальных наук испытывают гнетущее чувство пустоты.
Именно настоятельная потребность противопоставить хоть что-то «позитивное и общепризнанное» пустоте привела к воспроизведению в России в начале XXI в. синдрома парадигм, который овладел Францией в конце 80-х годов. Отличительной особенностью этого синдрома можно назвать стремление сформулировать новую теоретическую программу, которая позволила бы заявить о конце кризиса социальных наук и стать доказательством их социальной полезности. Этот повторяющийся эпизод в истории социальных наук последнего десятилетия достоин того, чтобы уделить ему особое внимание: глубоко международный характер этого синдрома, возможно, позволит понять, почему мы живем в эпоху распада научных школ и мертворожденных парадигм.
Прообразом новой российской парадигмы стала не французская прагматическая парадигма, а американский новый историзм. Вполне возможно, что преобладание американских связей в среде филологов-русистов, а также «дисциплинарная принадлежность» нового историзма к филологии, культурологии, а прагматической парадигмы к социологии, антропологии, когнитивным наукам – сделали новый историзм более известным среди российских новаторов [213]213
Так, в личных связях с Америкой видит причину интереса к новому историзму Козлов: «На популярности нового историзма сказался субъективный фактор. Это связано с тем, что и Зорин, и Эткинд связаны с США. Это было прагматическое решение. Эткинд сам провозглашает свою связь с новым историзмом, а для Проскурина и Зорина это не является программной ориентацией. Ровно потому же новый историзм важен для Эткинда и Зорина, почему для Зенкина важны французские авторы – это личная судьба».
[Закрыть].
Отметим с самого начала, что попытки формирования новой парадигмы в России были гораздо более скромными, чем во Франции. Дело не только в том, что «парадигма Досса» насчитывала более сотни исследователей, тогда как «парадигма Козлова» – «новый историзм» – оперировала лишь тремя, и не только в том, что когда С. Козлов оповестил о новой парадигме, а именно в 2000–2001 гг., парадигма Досса уже отошла в прошлое. Вдохновители прагматической парадигмы значительно облегчили задачу Доссу, предложив систему продуманных теоретических ходов, в то время как из трех «новых истористов» только один опубликовал программный документ, открыто встав под знамена парадигмы. Два других «новых историста» – А. Л. Зорин и О. Проскурин – предпочли публично отмолчаться.
Но парадигма Козлова не стала «языком эпохи» точно так же, как и парадигма Досса. За время, прошедшее с момента презентации парадигмы Козлова, под знамена движения не встали новые члены, а интерес к полемике вокруг него довольно быстро угас. Более того, за исключением А. Эткинда, те, кого Козлов посчитал лидерами «нашего нового историзма», так и не примкнули к этому течению. Напротив, отзывы «новых истористов» о новом историзме зачастую звучат весьма скептическими:
«– Что такое новый историзм?
– Я не люблю новый историзм. Сам Гринблатт это делает виртуозно, а все остальные делают крайне грубо и плохо. И поскольку он один делает это виртуозно, а все остальные плохо, приходится предполагать, что методика слабовата. Берутся абсолютно наугад два совершенно не относящихся друг к другу текста, и между ними начинают связываться какие-то узлы. И если это может работать на материале Ренессанса, где мы имеем дело с гомогенной культурой, то при существовании гетерогенной культуры с этим нельзя будет работать, получится чистый хлам. Личная интуиция Гринблатта – у него выбор текстов, которые не имеют между собой ничего общего, но он в них что-то видит, и это вопрос его исторической интуиции личной, его глаза и его остроумия. Но это малоработающая техника. <…> Все, что написано под этим флагом, – это абсолютная мертвечина, на мой взгляд»,
– утверждает А. Зорин.
«Новые истористы» несклонны соглашаться именно с теоретическими взглядами друг друга. Так, Зорин не соглашается с методологическими предпосылками работы Проскурина, в остальном отдавая ей должное:
«К книге Проскурина у меня огромные претензии. Но он написал тотальное исследование поэзии Пушкина после Томашевского, и у него это получилось. Он продемонстрировал уровень и класс, который демонстрировали предшественники. Мне кажутся сомнительными методологические предпосылки этой книги, но пафос ее мне очень понятен».
Эткинд – единственный из трех авторов, отнесенных Козловым к русскому новому историзму на основании опубликованного манифеста, – явно считает новый историзм своей индивидуальной исследовательской стратегией, а не коллективным предприятием, «направлением» или «школой». По его словам, за последние десять лет в российской гуманитарии не возникло новых школ, и новый историзм не является исключением из этого правила:
«– Что же происходит нового, интересного?
– Да ничего я не вижу интересного. Появляется много институций образовательных, журналы типа „НЛО“. <…> Но я не могу назвать ни одной научной школы в области филологии или истории, которая образовалась бы на моей памяти. Напротив, я вижу, как многие школы, за которыми была какая-то когерентность, разрушаются на моих глазах, а новых не появляется. Наоборот, преуспевают как раз те, кто дает площадку для столкновения разных идей, например, „НЛО“. Но я не знаю ни одного успешного начинания, связанного с какой-то конкретной школой здесь, в России».
Показательно, что побудительным мотивом для написания Козловым статьи о «наших новых истористах» было не восхищение теорией, а жажда события в «сообществе»:
«Наконец-то в русском литературоведении что-то произошло. Я не был в энтузиазме от нового историзма, я был в энтузиазме от того, что что-то наконец произошло. <…> Тем, что ничего не происходит, объясняется то, что малейшее сотрясение среды вызывает реакцию».
Неготовность рассматривать новый историзм как «свою» парадигму дополняется странным для российских «новых истористов» невниманием к его политическим импликациям, что не может не удивлять, учитывая ту особую роль, которую новый историзм уделяет политике в своем анализе. Как известно, американский новый историзм сложился под сильным влиянием марксизма, причем не только под влиянием его поздней французской структуралистской версии, а именно, Альтюссера. Не забудем, что Гринблатт начал карьеру в 1970-е годы как преподаватель марксистской эстетики [214]214
Greenblatt St. «Towards a Poetics of Culture…», p. 6. О марксистских корнях нового историзма см.: Gallagher С. «Marxism and the New Historicism»: The New Historicism. Ed. By H. A. Veeser. London. 1989.
[Закрыть], а в центре внимания исследователей, называвших себя «новыми истористами», как отмечает Козлов, всегда оказывались «униженные и оскорбленные», подавляемые властью. Дать им право голоса было одной из немаловажных задач, которую ставили перед собой американские основатели течения [215]215
Козлов С. Наши «новые истористы». Заметки об одной тенденции // НЛО. 2001. № 50. С. 124.
[Закрыть]. Напротив, в герои «наших новых истористов» попадают преимущественно представители политической или культурной элиты. По мнению Козлова, за это ответственна символическая мощь нашей государственной границы, обладающая способностью менять политическую ориентацию импортных интеллектуальных продуктов на противоположную.
Это утверждение вряд ли покажется убедительным. В самом деле, например, Жижек и Бадью не утрачивают в России своей левизны и не превращаются в союзников российских правых.
Итак, двое из трех авторов, записанных Козловым в новые истористы, не причисляют себя к новому историзму. Всем им глубоко чужды идеалы марксизма, в отличие от их американских коллег. Кроме того, выбор в качестве идейных предтеч Проскуриным Уайта, а Зориным – Гирца вряд ли позволяет однозначно опознать в них представителей нового историзма.
Оставляя в стороне вопрос о том, в какой степени выбранные Козловым авторы являются новыми истористами «на самом деле», надо признать, что стремление объединить их творчество под общей рубрикой не случайно. Между этими тремя авторами – и не только между ними – действительно есть внутреннее родство. Категория «наших новых истористов» является прототипической: в качестве прототипа выступает А. М. Эткинд, тогда как остальные двое присоединены к категории на основании оставшегося неясным для критика «семейного сходства». Только это сходство носит не «теоретический», не «парадигматический», а стилистический и психологический характер.
Дефицит теории или величия?
Биография – это последний бастион реализма. В современной прозе мы все время сталкиваемся со сложной техникой: тут и поток сознания, и его разорванность, и так далее. Единственный жанр, в котором обыватель <…> еще может найти связное повествование от начала до конца – глава первая, вторая, третья – это биография.
Черты сходства, объединяющие трех авторов, лежат на поверхности. Прежде всего это материал, которым является русская литература и шире – русская культура. Здесь важно не пройти мимо существенного различия между французской и российской ситуацией. В СССР советская идеология стремилась законсервировать культурное наследие XIX в. (разумеется, тщательно отобранное и трансформированное), справедливо видя в нем эффективную защиту от новых веяний. Поэтому в современной России культура XIX в., и прежде всего классическая русская литература – основа общей культуры и программы средней школы – являются той разделенной почвой, к которой могут апеллировать интеллектуалы как к хорошо известной и понятной широкой публике. Не потому ли Пушкин, о котором, казалось бы, уже все сказано, остается бессменным героем все новых исследований? Не в этом ли кроется секрет неувядающей популярности и других классиков русской литературы? Во Франции, как ни парадоксально это может показаться российскому читателю, привыкшему считать Западную Европу резервуаром традиций, разрыв с традиционным представлением о том, «что следует знать образованному человеку», оказался гораздо более радикальным, чем в России. Поколение 1968 г. призвало к решительному отказу от передачи того, что было принято рассматривать в качестве необходимой основы «общей культуры». Острота французских дебатов последнего десятилетия вокруг реформы средней школы была в значительной степени вызвана нежеланием учителей – представителей поколения революционеров – обеспечить передачу этой «буржуазной» традиции своим ученикам (в чем многие видят причину резкого падения качества школьного образования во Франции). Размытость представлений о том, что входит сегодня в понятие «общей культуры», усложнила поиск консенсуса между французской широкой публикой и интеллектуалами.
Еще одна общая черта – поиск особого стиля, который особенно ясно выражен в творчестве А. М. Эткинда [217]217
Все работы этого исследователя роднит этот поиск: Эткинд А. Эрос невозможного. СПб., 1993; Эткинд А. Содом и Психея. Очерки интеллектуальной истории Серебряного века. М., 1996; Эткинд А. Хлыст. Секты, литература и революция. М., 1998; Эткинд А. Толкование путешествий. Россия и Америка в травелогах и интертекстах. М., 2001.
[Закрыть]. Стремление адресовать свои тексты широкой читающей публике отражается в стремлении писать литературным, даже художественным слогом вместо привычного наукообразного новояза социальных наук. Выход за пределы академического дискурса как осознанная стратегия проявляется, в частности, в выборе названий, также предельно далеком от академического канона: «Авторство под луной: Пастернак и Набоков», «Подражание дьяволу: Уильям Буллит в истории Михаила Булгакова» (Эткинд). «Поэт-элегик как поэт-порнограф», «Что скрывалось под панталонами», «Чем пахнут червонцы» (Проскурин), «Русские как греки», «Враг народа» (Зорин) и т. д. Но самое главное – работы этих авторов объединяет общий интерес, который до сих пор не был замечен критиками. Это – поиск рецепта величия, который вдохновляет их произведения.
Означает ли сказанное, что новаторы – обуянные гордыней честолюбцы, ослепленные жаждой славы и популярности? Вовсе нет, ибо независимо от того, ищут они или нет удовлетворения личного тщеславия, они обречены искать новую модель величия писателя-интеллектуала-исследователя потому, что старая модель утратила жизненную силу.
В эпоху господства больших парадигм биографии была сужена участь маргинального сюжета: чтобы открывать законы общественного развития, требовались массовые или так или иначе усредняемые факты. Если биография привлекала историков или литературоведов, то обычно в качестве повествования о жизненных перипетиях «популярных» исторических деятелей или культурных персонажей – Леонардо да Винчи, Ван Гога, Пушкина. Боренья уникальной творческой личности с непонимающим, равнодушным или враждебным обществом – таков был обычно главный конфликт жизнеописания. Власть рассматривалась чаще всего как помеха творчеству, препятствие, создаваемое на пути художника, механизм подавления или искажения творческих замыслов, орудие преследования и т. д.
В последнее время биография великого поэта, философа или мыслителя выдвинулась на передний план в разных областях социальных наук – к ней потянулась даже социальная история в лице школы «Анналов». Обращение к биографии писателя или поэта, интеллектуала и философа типично сегодня для многих российских авторов, в том числе и для творчества российских новаторов. Как конструируется индивидуальное интеллектуальное величие, «как Пушкин вышел в гении» – не этот ли вопрос пробуждает интерес современных биографов, хотя далеко не все выносят его в заглавие своих сочинений? Проблема социального измерения и социального конструирования успеха – новый поворот старой темы взаимоотношений творческой личности с властью – выступает на передний план.
Как же сегодня представляются отношения «поэта и царя»? Если раньше биографов интересовало то, как власть уничтожала поэтов и душила дарования, то теперь их внимание привлекают отношения, в которых поэту, философу, интеллектуалу отводится не страдательная, но назидательная, влиятельная и властная (хотя вовсе не обязательно положительная) роль. Эта модель строится скорее на принципах диалога, чем противостояния, в чем трудно не увидеть следы влияния позднего Фуко. Примеры многообразны: Вольтер и Петров в отношениях с Екатериной у Зорина, Ахматова и Сталин у Жолковского… Если же сотрудничество с властью невозможно предположить или герои биографии в нем разочаровываются, то тогда ставится вопрос о параллельности существования власти и поэта, выясняются границы и возможности творческой независимости поэта от власти, права последнего на автономию. Секрет литературного или философского успеха – Аренд и Ренд, поэмы «Руслан и Людмила», оды поэта Петрова – переводится в вопрос о свободе поэта или о месте и роли поэта в обществе. И во всех приведенных примерах роль эта оказывается велика и исполнена значения.
Заметим, что величие, которое изучают наши авторы, сугубо индивидуально. Их не волнует, как может возвыситься класс или социальная группа, художественное направление или философская школа. Чаще всего это личный успех писателей и поэтов – иными словами, собратьев по цеху. Как тексты осуществляются в жизни, как тексты создают жизнь, как возникают разные модели интеллектуального величия – такие темы пронизывают биографии в последней работе Эткинда «Толкование путешествий». Как и благодаря чему «Руслан и Людмила» стала лучшей поэмой в долгожданном жанре, как Пушкин в 1830-е годы, преодолевает и решает для себя дилемму отношений с властью, «обосновывая свободу и суверенность поэзии» [218]218
Проскурин О. Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М., 1999. С. 300.
[Закрыть]и поэта, – вот вопросы, которые ставит Проскурин. Еще яснее и ярче эта тема звучит в работе Зорина – как соловьи кормят баснями двуглавых чудищ, т. е. как поэты направляют политику государей, заставляют (через свои тексты) признать себя, навязав свое мировидение власти или отстояв свое право на свободу слова, приспособившись к ее пожеланиям.
Интерес к конструированию величия не ограничивается российскими просторами. Его можно назвать едва ли не единственной общей темой для исследований российских и французских новаторов, в остальном избирающих разные, чтобы не сказать – противоположные, сюжеты и стратегии. В «Экономиках величия» Болтански и Тевено анализируют способы, благодаря которым величие создается и признается в качестве такового социальными актерами, использующими разные модели оправдания. Правда, в фокусе их внимания оказывается тема достижения социального согласия, а не конструирование интеллектуального величия. Но уже в книге «Слава Ван Гога» Натали Эник, долго работавшей совместно с Болтански и Тевено (книге с показательным подзаголовком «Социология восхищения»), тема конструирования величия артиста формулируется прямо. Другим примером интереса к этому сюжету во Франции может служить история интеллектуалов, где тема коллаборационизма и увлечения радикальной политикой постепенно уступила место теме конструирования индивидуального величия французскими интеллектуалами прошлого.
Кризис идентичности интеллектуала и исследователя во Франции заставил усомниться в прежних формах консенсуса относительно природы величия. В России дефицит интеллектуального величия стал ощущаться особенно остро в силу гораздо более радикального, чем во Франции, распада институционных форм его поддержания, в том числе критериев оценки научного и интеллектуального творчества. В эпоху исчезновения величия российские исследователи, не желающие коротать свои дни в юдоли позитивизма, не случайно пытаются найти утраченный рецепт, вычитать разгадку в биографиях великих авторов прошлого. Они ищут модель величия, которая могла бы позволить отстоять свое право на существование в интеллектуальном пространстве, новый стиль отношений с публикой и властью.
Почему ни в России, ни во Франции, ни даже в США не появляется новых имен великих ученых – властителей дум, какими в свое время были Леви-Стросс или Лотман, Бродель или Гуревич, Бахтин или Фуко? Почему не возникает новых жизнеспособных научных школ, не рождаются парадигмы, несмотря на многочисленные попытки их создания [219]219
По словам Марка Ферро, ни один номер «Анналов» не обходится без статьи, рассказывающей о создании новой науки или, как минимум, нового направления.
[Закрыть]? Новое не превращается в великое во Франции, а в России интеллектуалы жалуются на то, что к новому и вовсе отсутствует интерес. Дело, вероятно, не в том, что наши современники менее талантливы, чем их предшественники. Скорее, что-то сломалось в способности создавать культ великих, а может быть, и в потребности искать и находить «научный» талант.
Казалось бы, научное величие так же индивидуально, как и всякое другое. Великий человек, создатель школы, обычно дает ей свое имя, культ его личности превращается в неотъемлемую часть профессиональной культуры; но он становится великим вовсе не благодаря уникальности и неповторимости своего творчества. Напротив, быть причисленным к лику великих ученых означает изобрести метод – основу воспроизводства теории. Кумулятивность знания распространяется не только на факты, но и на идеи, интеллектуальные ходы и логические приемы. Индивидуальное величие ученого достижимо только при условии, что оно ложится в основу коллективных достижений. Может быть, мы живем в момент мутации понятия интеллектуального величия, в период распада модели величия социальных наук, в основе которой всегда лежало коллективное величие – «школы», «научного направления», «парадигмы»?
Неоформленность новой модели величия навязывает старые образцы, старый канон и старые ожидания. Возможно, в этом кроется причина синдрома парадигм, который в разных, но до странности похожих формах мы наблюдаем в России и во Франции. Распад прежних форм величия опережает возникновение новой идеи величия, заставляя вслепую нащупывать ее очертания.