Текст книги "Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий"
Автор книги: Дина Хапаева
Жанры:
Культурология
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
В интервью, приводя пример странной судьбы переводов в России, Зорин рассказывает, как комично выглядело открытие Хайдена Уайта аспирантами РГГУ благодаря недавно опубликованному переводу «Метаистории», появившемуся тридцать лет спустя после выхода в свет оригинала [264]264
«Среди молодых людей началась настоящая мода на X. Уайта, через тридцать лет спустя после выхода в свет „Метаистории“, в результате появления русского перевода. И очень интересно следить, что они пытаются делать классические позитивистские работы на этой базе. Уайт страшно бы удивился тому, как работает его техника в далекой России», – рассказывает А. Зорин.
[Закрыть]. Поразительно, что Зорин не замечает, насколько несвоевременная популярность Уайта, наследие которого уже легло в архив интеллектуальной истории, сходна с его собственным энтузиазмом по поводу Гирца.
Но не только московские аспиранты сотворили себе кумира из Хайдена Уайта. Пушкинист Олег Проскурин тоже подпал под его обаяние и, не сдержав обета отказа от теории, обрел себе теоретика в его лице. Пожалуй, этот факт заслуживал бы меньшего внимания, если бы совсем недавно Проскурин не адресовал деконструктивизму следующую критику:
«Власть языка над пишущим в интерпретации постструктуралистов (и особенно деконструктивистов) оказывается куда более всеобъемлющей, чем власть капитала в интерпретации Маркса; она тем страшнее, что в ней нет никакого смысла и цели, поскольку сам язык – лишь свободная игра означающих, лишенных трансцендентного означаемого. И тем не менее сбросить эту власть… невозможно. Культура предстает как кошмарная антиутопия, бытие при бессмысленном и бесконечном тоталитарном режиме…» [265]265
Проскурин О. Поэзия Пушкина…, с. 11.
[Закрыть]
Это – явно не случайная оговорка, сорвавшаяся с языка, а последовательная позиция Проскурина:
«В наиболее респектабельных и рафинированных формах эти поиски принимают обличье „смены парадигмы“: взамен традиционных для русской филологии проблем, интересов, имен, появляются западные „авторитеты“ и их концепты, взятые обычно из сферы так называемой „теории“ постструктуралистского толка (враждебной филологии как таковой, не только русской)» [266]266
Там же, «Предисловие».
[Закрыть].
Не правда ли, прочтя такую отповедь постструктурализму на первой странице предисловия к книге «Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест», читатель вправе удивиться появлению уже в следующей монографии того же автора в качестве главной теоретической фигуры Уайта. Ибо едва ли можно отрицать, что основатель лингвистического поворота в историографии имеет некоторое отношение к постмодернизму. Выбор нового «учителя» наперекор и предшествующему нежеланию высказываться о теории, и нескрываемому неприятию, которое автор питает к постмодернизму, особенно удивляет, когда выясняется, что ни метод работы Проскурина, ни его взгляды не претерпели значительного изменения под влиянием X. Уайта. Все выглядит так, как если бы Проскурин просто покорился неизбежному и скрепя сердце наугад взял себе великого предтечу.
Как и Зорин, Проскурин не работает с теорией своего «теоретика», а если и использует его идеи, то достаточно вольно. По замечанию Козлова, Проскурин реинтерпретирует Уайта с точки зрения «мысли о глубокой текстуализированности культуры», в чем Козлов, в свою очередь, находит доказательство причастности Проскурина к делу о новых истористах [267]267
Козлов С. Наши «новые истористы»…, с. 122.
[Закрыть]. Пожертвуем вопросом о правомерности такой интерпретации творчества Уайта ради вопроса о том, отличается ли чем-нибудь «интертекстуальность» Проскурина, с которой он встретил вызов постмодернизма в своей первой книге, от «текстуализированности культуры», с которой он принял постмодернизм вместе с великим учителем во второй? Оказали ли эти «теоретические мутации» хоть какое-то заметное влияние на творчество пушкиниста? Ответ и в этом случае, как и в случае с Зориным, однозначно отрицателен.
Поход за именами
Итак, российские новаторы возводят свою интеллектуальную генеалогию к фигурам и течениям, которые символизируют протест против великих парадигм. Подходы, с которыми связаны имена X. Уайта, К. Гирца, Ст. Гринблатта – лингвистический поворот, символическая антропология, новый историзм, – обладали свежестью и привлекательностью, пока то, против чего они восставали (а именно старые парадигмы), продолжало играть важную роль, интеллектуальный хаос скорее прельщал, а позитивистскую атаку было еще трудно предвидеть. Но когда доминирующие парадигмы распались, а методологический разброд стал угрожать самому существованию социальных наук, стало очевидно, что ни одно из этих направлений не способно ни упорядочить хаос, ни предложить способ выхода из кризиса – что и вызвало падение интереса к этим течениям на Западе. Но слабо тлеющего в них отблеска жизни оказалось достаточно для того, чтобы заинтересовать российских исследователей, которые, открыв их уже в эпоху переводов, превратили их в свой опознавательный знак, интеллектуальный символ.
Что заставило Проскурина забыть о решительном отказе от теории и о нелюбви к постмодернизму, что побудило Зорина пуститься в нелюбимые им теоретические изыскания? Зачем понадобился Эткинду новый историзм? Почему все три исследователя отправились в поход за именами, чтобы выбрать в качестве предтеч авторитеты уходящей эпохи?
Действительно, в отношении Эткинда, Зорина и Проскурина к своим «кумирам» много общего. Все они, словно сговорившись, как бы не замечают времени, истекшего с момента написания работ Уайта, Гирца и даже Гринблатта, продолжая использовать их идеи непосредственно, как если бы их произведения были написаны вчера, не считаясь с грузом критики, интерпретаций и просто ушедшего времени. Впрочем, кто будет оспаривать право исследователя мастерить свой интеллектуальный инструментарий из всего, что попадется под руку? Но проблема в том и состоит, что великих мастеров не пускают дальше прихожей, им заказан доступ в текст, их идеи либо не используются в анализе, либо вступают в откровенное противоречие с оригинальными исследовательскими практиками российских новаторов.
Отметим, что все три автора выбирают великих среди тех, чье наследие поддается множественным интерпретациям, не налагает значимых интеллектуальных запретов и не предъявляет обязательных к исполнению методологических требований.
Безусловно, описанные выше случаи – отнюдь не единственный пример ложной научной генеалогии. Чтобы не ходить далеко за примером, достаточно вспомнить сравнительно недавнюю попытку Пьера Нора возвести «Места памяти» к «Социальным кадрам памяти» Мориса Альбвакса. Нора предельно далек от социологии и философии Дюркгейма. Он никогда особенно не интересовался социальной историей – тему связи памяти с разными социальными группами трудно встретить на страницах «Мест памяти». Создателя «Мест памяти» интересовала «французскость», символическое переживание прошлого в сознании современных французов, а вовсе не отличия коллективной памяти интеллектуалов от школьных учителей. Альбвакс понадобился Нора потому, что его собственный подход был слишком оригинален, слишком смел и настолько радикально выламывался за рамки всякой научной традиции, что даже он, «интеллократ» уже к моменту создания проекта, ощутил потребность в предшественнике, легитимизирующем его демарш. Альбвакс был, вероятно, лучшим кандидатом на эту роль, хотя «социальные кадры памяти» не нашли своего места в «Местах памяти». Примерами такого рода богата интеллектуальная история всех времен и народов.
Потребность освятить свое творчество именем великого предшественника, вероятно, тоже была не последним побудительным мотивом для российских новаторов. Представление о том, что должны быть теоретические предшественники, должны быть парадигмы, должны быть методы, должны быть школы, а те, у кого их нет, – неполноценные ученые, разлито в агрессивной профессиональной «среде», с которой новаторы продолжают бороться ее же оружием. Логика полемики заталкивает их назад в академию, заставляя идти на забавные компромиссы.
Однако потребность в ложных генеалогиях у российских интеллектуалов имеет и другие корни. Гирц и Уайт нужны Зорину и Проскурину вовсе не затем, чтобы освятить созданное ими направление хотя бы потому, что они едва ли стремятся его создать, да и Эткинд тоже вряд ли претендует на основание новой школы. Выбор имен предшественников оборачивается выбором не-имен или выбором таких имен, которые не способны заслонить собой то, что делают сами Зорин, Проскурин и Эткинд, превратить их в «представителей школы N». Ибо кто из тех, кто сегодня претендует на новаторство, может позволить себе всерьез назваться приверженцем символической антропологии? Выбор Гирца или Уайта, выбор нового историзма – это выбор не-имени. Половинчатый путь, компромисс, на который идут писатели со средой. Может быть, отказ осмыслять себя в качестве «направления», отказ выбирать сильных предшественников, чье имя придется носить вместо своего собственного, скрывает желание отстоять свое собственное имя и не позволить заменить его нарицательным? Может быть, на смену научным школам, направлениям, парадигмам, нарицательным именам и коллективному величию прошлого идет индивидуальное величие собственного имени?
Нарочитый выбор не-имени, как и нарочитый отказ от «теории», вкупе с литературностью письма, позволяют допустить, хотя бы в качестве логической возможности, возникновение новой тенденции, свидетельствующей о переходе от социальных наук к постнаучному состоянию, к новой форме интеллектуального творчества. Возможно, мы присутствуем при возникновении интеллектуального письма, чья правдивость не сводится ни к выяснению того, как «было на самом деле», ни к неукоснительному следованию правилам Вульгаты социальных наук. Одной из его особенностей может стать способность наделить прошлое и настоящее смыслом сквозь призму современного политического и художественного восприятия, другой – возникновение «лирического героя», «я – рассказчика» интеллектуального письма, а способность раскрыть интеллектуальную или событийную интригу вытеснит страсть к отражению «объективной реальности». Отказ придумывать для себя особые названия, этикетки из «нарицательных имен», давать повод рассматривать себя как «школу», «научное направление», у которого есть предшественники и должны быть последователи, а следовательно, и «научный метод», может стать важным жестом ее самоутверждения. Из коллективного предприятия, находящегося в логике нарицательных имен, каким всегда являлись социальные науки хотя бы в силу их претензией на объективность научного познания, интеллектуальное письмо превращается в индивидуальную форму творчества. Логика нарицательных имен научных школ вступает в конфликт с логикой собственных имен авторов.
Может ли критика спасти социальные науки?
Итак, протест российских новаторов против социальных наук носит в основном эстетический характер. Новаторы не пытаются систематически критиковать социальные науки – скорее, их писательские практики и стратегии поведения показывают, что они стремятся преодолеть их, прежде всего как эстетическую форму, отправляясь на поиски нового стиля. Теперь пришла пора сказать о теоретическом проекте преодоления кризиса социальных наук, сформулированном Н. Е. Копосовым в его работах «Как думают историки» и «Хватит убивать кошек».
«Критика социальных наук», как называет это направление размышлений о судьбе социальных наук Копосов, продолжает традицию критики науки, и прежде всего социологии науки, однако переносит акцент с социальных на интеллектуальные механизмы функционирования знания [268]268
«Однако при всей эффективности исторического и социологического подходов критика социальных наук не может ими ограничиться. Более того, ее главный смысл видится в изучении не столько социальных, сколько интеллектуальных оснований наук о человеке. Именно так, безусловно, понимала дело критическая философия истории. Сегодня же интеллектуальные или, если угодно, когнитивные основания социальных наук в наименьшей степени изучены и даже почти не осознаны в качестве предмета возможного изучения» (Копосов Н. Е. Хватит убивать кошек, с. 15).
[Закрыть]. В центре внимания автора – социальные науки как определенный стиль мысли, воплощенный в их основных понятиях.
В недавнем интервью для журнала «Топос» Копосов так охарактеризовал свой подход:
«То, чем я занимаюсь, не совсем правильно называть методологией. Методология прескриптивна, я же пытаюсь рассказать не о том, как историкам следует думать, но о том, как они на самом деле думают. Такой подход точнее назвать дескриптивной (или описательной) эпистемологией. В отличие от традиционной эпистемологии, которая пытается обосновать объективность научного знания, описательная эпистемология выносит за скобки вопрос об объективности познания и сосредоточивается на описании того, что люди называют познанием, иначе говоря – как на самом деле функционирует наука. <…> Критика социальных наук мне представляется программой междисциплинарного эмпирического исследования, направляющего на социальные науки методы, ими же самими выработанные для изучения других социальных явлений. Иными словами, то, что я делаю, – это обычное эмпирическое исследование, но отнюдь не методология. Критика социальных наук сродни социологии науки, она в большой степени на нее опирается, но главное внимание уделяет не столько социальным механизмам функционирования науки, сколько умственной работе ученых».
Критика социальных наук предсказывает, что дни социальных наук в том виде, в каком мы их знаем сегодня, сочтены и что грядущая перестройка интеллектуального поля, скорее всего, погребет Под своими обломками не только существующие институционные формы и дисциплинарные различия, но и вызовет радикальный пересмотр всего концептуального аппарата социальных наук. К этому «часу X» социальные науки – идеология демократии – должны готовиться уже сейчас, чтобы сохранить традицию европейского гуманизма. Анализируя историю формирования основных исторических понятий, Копосов показывает, как и благодаря чему сложился понятийный аппарат социальных наук и почему эта система теперь оказалась в кризисе:
«Центральным проявлением кризиса истории является, на мой взгляд, кризис системы основных исторических понятий. Являясь конструктом нашего сознания, история (как и социальный мир в целом) дана нам (или, точнее, „взята“ нами) именно посредством этой системы. Поэтому в повестке дня – переосмысление наших исторических понятий. Однако едва ли мы достаточно подготовлены к этой операции. Дело не только в том, что процесс „конденсации“ нового социального опыта в новые понятия пока еще не дал осязаемых результатов, а ускорить его историкам едва ли подвластно. Дело еще и в том, что мы плохо представляем себе, как устроены и функционируют имеющиеся у нас понятия, – и следовательно, не можем точно сказать, что именно в них подлежит модификации. Поэтому ближайшей задачей историка представляется анализ собственного понятийного аппарата. В этом, в частности, находит обоснование проект критики социальных наук» [269]269
Там же. С. 115.
[Закрыть].
Исторические понятия, или понятия базового уровня, согласно Н. Копосову, рождаются из компромисса двух противоположных логических процедур – упорядочивания множества и герменевтики социальных терминов. Упорядочивание множества примерно соответствует логике прототипов, тогда как герменевтика социальных терминов – аристотелевской логике:
«Если индивиды предшествуют категориям, то структура этих последних не должна следовать аристотелевской логике. Ведь предшествующие категориям индивиды не могут иметь нарицательных имен. Поэтому эмпирически мы классифицируем множество не имеющих нарицательных имен объектов. В таком случае мы обычно создаем категории, которые не отвечают принципу необходимых и достаточных условий. Скорее, эмпирическая классификация производит прототипические категории. Последние образуются вокруг так называемых хороших примеров или прототипов, к которым менее хорошие примеры и даже пограничные случаи присоединяются с помощью неопределенного семейного сходства, так что может не существовать ни одного свойства, которое разделялось бы всеми членами категории и только ими. По-видимому, логика прототипа свойственна миру, в котором индивиды предшествуют общностям. Нарицательным именам нет места в таком мире: агрегаты неназванных объектов, которые мы производим с помощью эмпирической классификации, как правило, не соответствуют нарицательным именам, потому что эти последние предполагают логику необходимых и достаточных условий. У эмпирических категорий, как у индивидов, могут быть только собственные имена. Поэтому логику прототипа можно назвать логикой имен собственных» [270]270
Там же. С. 87.
[Закрыть].
Описания социальных наук, основанные на компромиссе этих двух логик, никогда не в силах сбросить бремя разрешающих (точнее, ограничивающих) способностей разума. Отказ принимать этот факт в расчет, свойственный социальным наукам на протяжении всей их истории, породил те тупики, из которых не смогла найти выхода, в частности, глобальная или социальная история, и привел к сегодняшнему кризису.
Копосов, как и многие другие, стремится сохранить социальные науки как проект, хотя бы и радикально перестроенный. И в этом состоит противоречие критики, желающей преодолеть социальные науки, опираясь на их же методы и направляя выработанные ими орудия анализа на них самих. Это заставляет Копосова искать проекты, которые могли бы, хотя бы отчасти, сделать его собственный прогноз более оптимистичным. Декан и один из создателей Смольного института свободных искусств и наук – первого в России высшего учебного заведения, основанного на принципах либерального образования, – он хочет увидеть в идее либерального образования пути перестройки не только отечественного высшего образования, но и российской академии [271]271
Там же. С. 196.
[Закрыть].
Критика социальных наук значима не столько тем, что помогает преодолению кризиса, сколько тем, что позволяет лучше понять то, как и в силу каких причин сложилась кризисная ситуация и как она будет эволюционировать. Как показывает Н. Е. Копосов, мы живем в момент трансформации логической структуры понятий:
«Тот аспект кризиса (социальных наук. – Д.Х.), о котором больше всего говорилось в книге, – это распад системы понятий, подлежащих проекту социальных наук. Я пытался, в частности, показать, что в результате кризиса характерный для исторических понятий баланс между отсылкой к конкретному опыту и универсальным значением может, вероятно, сместиться в сторону конкретного опыта. Продумывание новой системы исторических понятий, в большей степени основанных на логике имен собственных, но и не разрывающих связей с логикой общих утверждений, мне представляется перспективным направлением работы» [272]272
Там же. С. 182.
[Закрыть].
Метаморфоза, которую претерпевает понятийный аппарат социальных наук, означает утрату нарицательными именами (которые всегда в большей степени опираются в своей структуре на аристотелевскую логику необходимых и достаточных условий) права на безусловное господство в языке социальных наук и смещение акцента в пользу имен собственных (в основе которых лежит диектический жест, указание на индивидуальный предмет, который не может стать объектом обобщения). Примером такого понятия нового типа Копосов считает понятие «Европа». Несмотря на то, что это понятие обозначает политический и идеологический проект, для которого в прошлом столетии неизбежно требовалось изобрести имя нарицательное (а именно, «цивилизация»), Европа представляет собой имя собственное, выполняющее некоторые функции имени нарицательного.
«Я большой поклонник идеи Европы. Я думаю, что Европа является величайшим политическим проектом нашего времени. Однако идея Европы должна быть логически переосмыслена. Баланс, достигнутый либеральной мыслью между логикой нарицательных и собственных имен, должен измениться. Наш мир становится все более номиналистическим – и, возможно, новые исторические понятия будут в большей степени следовать логике имен собственных. Это означает, что мы должны думать конкретнее и историчнее, осознавая при этом опасность слишком отдалиться от стремления к абсолютным ценностям, заложенного в логике имен нарицательных, которая воплощает логоцентрическую тенденцию европейского гуманизма.
Я рискну выдвинуть гипотезу относительно идеи Европы. С одной стороны, Европа остается историческим понятием, но, с другой стороны, рождаясь из напряженного отношения тождества-оппозиции с Америкой, она больше не означает цивилизацию вообще, общую судьбу человечества. Благодаря этому Европа в гораздо большей степени становится именем собственным, ее связи с универсализмом, заложенным как в либерализме, так и в коммунизме, выглядят существенно ослабленными. Но при этом имя Европы не утрачивает черты общего понятия. По-прежнему означая традицию европейского гуманизма, оно не навязывает себя в качестве универсального предиката. Может быть, Европа возникает сейчас в качестве исторического понятия нового типа?» [273]273
Там же. С. 92.
[Закрыть].
Этот анализ (который, как мы увидим ниже, имеет гораздо более широкие импликации) позволяет, в частности, вернуться к ситуации с поисками российских новаторов. Одно из направлений мутации социальных наук, которую мы рассматривали выше на примере Эткинда, Зорина, Проскурина, а именно, трансформация имен нарицательных научных школ в собственные имена авторов – частный случай, пример превращения имен нарицательных в имена собственные. Интеллектуальное письмо, возможно, будет оперировать исключительно именами собственными, которые вытеснят понятия научных школ, парадигм и направлений. И на место школ и парадигм придет автор со своим собственным именем, неповторимым писательским стилем и продуманными, но не всегда эксплицированными правилами. Эти правила можно будет пытаться имитировать, как имитируют художественный стиль, но их нельзя будет тиражировать, как тиражировался до сих пор «научный метод», который, будучи открыт великим основателем, давал право на истину – и работу – тысячам учеников. Отказ от претензий на научность и объективность становится необходимым условием обретения имени собственного. Возможно, в этом же заключается одна из причин, в силу которой нарицательные имена «парадигм», «научных школ», «течений» больше не работают ни во Франции, ни в России, ни даже в США.
Теперь нам предстоит понять, чем является та сила, которая сворачивает имена нарицательные в имена собственные, почему мы вступаем во время собственных имен. И в чем состоят особенности переживания нового – собственного – времени.