355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дина Хапаева » Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий » Текст книги (страница 9)
Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:49

Текст книги "Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий"


Автор книги: Дина Хапаева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

III. ПРЕДАТЕЛЬСТВО ПЕРЕВОДОВ

Цунами переводов

Эпоха переводов началась во Франции, как мы помним, под знаком «ликвидации отсталости» и поиска новой парадигмы, которая могла бы заполнить пустоту, образовавшуюся после распада функционалистских парадигм. Провинциальный комплекс парижан и немота интеллектуалов стали психологическим ответом на неспособность ни найти, ни создать такие новые учения об обществе, которые позволили бы вернуть социальным наукам былую легитимность. Посмотрим, что принесла эпоха переводов российским коллегам.

От волны переводов, одновременно захлестнувшей Россию и Францию, российские интеллектуалы ждали открытия нового мира: переводы поманили их тем же соблазном, что и французских коллег. Понятно, причин поддаться искушению у русских было несравненно больше: «железный занавес» и изоляция от западной мысли, цензура и полицейский контроль над умами только что остались в прошлом. Неудивительно, что российская интеллигенция связывала с эпохой переводов самые радужные надежды.

Ожидание нового от переводов выглядело тем более естественным, что обращение в поиске новых идей к западной интеллектуальной традиции является неотъемлемой чертой русской культуры, преодолеть которую в полной мере не смогли ни цензура, ни КГБ. Поэтому если для парижан мысль о необходимости наверстывать упущенное стала неприятным откровением последних лет, то для российских коллег она на протяжении нескольких столетий была «магистральной темой русской культуры». После падения «железного занавеса» интеллигенция привычно потянулась к Западу, который должен был избавить от гнетущего чувства неуверенности в правильности интерпретаций и в используемых методах, помочь освоить самые современные направления. В западной традиции российские интеллектуалы искали выход из нелепостей когнитивного хаоса, возникшего на руинах коммунистического режима.

В первые годы перестройки российская интеллигенция имела довольно смутное представление о том, что ждало ее по ту сторону государственной границы.

«При раскрытии границ обнаружилось, что существует целый мир с его достижениями или просчетами – неважно, другие интеллектуальные традиции, в которых развитие все это время шло полным ходом. Поэтому встала задача усвоить все это многообразие и осознать, что реально происходило в гуманитарной сфере»

– так вспоминает об этом времени Ирина Прохорова, создатель и главный редактор журнала «Новое литературное обозрение».

В результате первого прорыва переводов начала 90-х годов зарубежная наука поразила многоликостью и многообразием, которое сочли залогом неисчерпаемого богатства. Поначалу не возникло особых сомнений в том, что по мере полноценного и всестороннего ознакомления с западной традицией неупорядоченная пестрота сложится в стройную картину.

Естественно, никто не станет отрицать, что за последние десять-пятнадцать лет российский интеллектуальный пейзаж радикально обновился и модернизировался. Шквал переводов, обрушившийся на российский книжный рынок в начале 90-х годов, к концу десятилетия расчистил почву для иного восприятия иностранных работ. Если в начале перестройки переводили невзирая на дату выхода в свет оригинала, то в начале нового тысячелетия перевод на русский язык в некоторых областях, например в философии, иногда опережает переводы на другие европейские языки. Вследствие этого привычка читать исключительно на иностранных языках постепенно стала уступать место чтению западных авторов по-русски: переводы оказывается легче и дешевле купить в России, чем заказать за границей или найти в оригинале. В целом переводы превратились в важный инструмент работы гуманитария, живущего в России. Изменение практик чтения повлекло за собой целый ряд серьезных последствий для научной работы: выбор литературы стал не столько определяться знанием конкретного иностранного языка, сколько зависеть от набора переводимых авторов.

Как сегодня оценивают российские интеллектуалы результаты более чем десятилетней переводческой активности? Удалось ли переводам расставить все по своим местам и помочь овладеть новыми методами?

Восприятие переводов, их роли и значения для развития российской интеллектуальной жизни выглядит далеко не однозначным. Чтобы представить себе, насколько широк спектр мнений, достаточно сказать, что переводы могут рассматриваться как средство «подавления самостоятельного интеллектуального процесса» [138]138
  Гудков Л., Дубин Б. Молодые «культурологи» на подступах к современности // НЛО. № 50. С. 158.


[Закрыть]
. В отличие от французских коллег, российские интеллектуалы редко жалуются на недостаток переводов (несмотря на то что, как мы помним, во Франции их публикуется в несколько раз больше, чем в России). Напротив, о переводах говорят не иначе как о разгулявшейся, неукротимой стихии: они «обрушились шквалом», «затопили и наводнили», «захлестнули волнами». Российские коллеги кажутся подавленными изобилием западных текстов на русском языке, которые властно влияют на реалии местной интеллектуальной жизни. Многообразие новых текстов продолжает вызывать ощущение растерянности у российского читателя и по сей день, пусть и не столь сильное, как в начале 90-х годов. И хотя в России (как, впрочем, и во Франции) по инерции не перестают рассуждать о необходимости «публиковать наследие и ликвидировать лакуны» (что должно занять, по прогнозам некоторых специалистов, как минимум еще четыре века [139]139
  Выступление Б. Дубина на круглом столе «Легко ли быть издателем?»: Современная книга. 16.12.2003. С. 2–3.


[Закрыть]
), на прямой вопрос о том, что же следует немедленно перевести ради «ликвидации отсталости», ответ российских коллег весьма похож на ответ французских: в лучшем случае на память придет непереведенный труд классика античной истории Эрнста Курциуса или только входящего в моду итальянского философа Дж. Агамбена.

Пролиферация переводов, от которой ожидали установления гармонии в храме познания, не способствовала существенному уменьшению когнитивного хаоса на постсоветском пространстве.

«Десять лет назад наши историки плохо или ничего не знали о том, что происходило в других странах. Не все читали на языках оригинала, а до конца 1980-х гг. переводилось так мало, и с таким запозданием…. Сейчас, хотя я далеко не обо всем знаю, наших читателей захлестывает волна книг, которые переводят и программа Пушкин, и фонд Сороса. Открывается возможность ознакомиться с огромным количеством трудов по истории, социологии, психологии. Не всегда хорошее качество этих переводов – халтура наша вековечная и здесь обнаруживается, но тем не менее это происходит. Это не результат планомерной работы учреждений – университетов, академий. Это инициатива издательств. Стихия рынка организует (переводческую деятельность. – Д.Х.)… Пейзаж исторической науки, старый, затемненный, обрушивается, и вырисовывается новый. Здесь я перехожу от ликования к проблемам. Даже профессиональные историки не всегда могут осмыслить и понять те или иные работы, не говоря уже о рядовых читателях… Как это осмысляют студенты? Молодые преподаватели? Да и старики? Как они скрепляют все это? Необходимо осмысление и выводы, потому что иначе происходят нелепые вещи»,

– считает А. Я. Гуревич, историк-медиевист, основатель российской школы исторической антропологии.

Проблема «осмысления переводов», как ее называет А. Я. Гуревич, остро ощущается не только потому, что зачастую перевод вступает в жизнь совершенно «голым», лишенным послесловия или предисловия, помогающего понять контекст его написания. И дело не только в отсутствии продуманной программы переводов, которая позволяла бы представить определенные традиции мысли без лакун и перекосов (именно эту функцию, по мнению Гуревича, должна была бы взять на себя община профессионалов). Речь идет о растерянности перед огромным количеством переведенных книг, появление которых на прилавках магазинов резко опережает их осмысление и интерпретацию российскими исследователями.

«СССР выключил себя из пестрого потока западной науки на несколько десятилетий, с середины 1930-х до середины 1980-х гг. Перепрыгивание через несколько ступенек вряд ли возможно. Мы единовременно получили продукт, который другие страны и научные школы вырабатывали и получали постепенно. <…> Мы одновременно читаем и воспринимаем Витгенштейна, Фуко, Умберто Эко, и все это идет в одном наборе, как будто бы это одновременные вещи»

– так характеризует эту ситуацию фольклорист, зам. директора Института высших гуманитарных исследований РГГУ С. Ю. Неклюдов.

Благодаря буму переводов на умственном горизонте потрясенного читателя одновременно возникли не только Фуко и Эко, но и Гуссерль и Деррида, Мерло-Понти и Де-лез, Зиммель и Лакан, Хайдеггер и Левинас… Их «новизна» – ибо все они в известном смысле были восприняты и продолжают восприниматься как новинки – помешала поверить в их принадлежность разным эпохам и традициям. Стремление как можно быстрее включить новые тексты в свой интеллектуальный багаж оставляло российской интеллигенции мало времени для того, чтобы ощутить зависимость этих текстов от какого-либо другого культурного контекста, кроме постперестроечной России. Переводы лишили правдоподобия и без того слабо укорененную в отечественной традиции историю идей и грубо нарушили представления о преемственности и взаимосвязях между школами и направлениями. В результате освоение западного наследия лишь увеличило неопределенность, создав «законный» повод для раздражения на переводы:

«А раз нет теоретических рамок и даже не возникает сознания их необходимости, то нет и аккумуляции знания, как нет и средств рефлексии, рационализации отечественного опыта. Короче говоря, специалисты есть, науки нет, сколько бы пособий ни выходило по современной западной философии и какие бы громкие авторы ни переводились» [140]140
  Гудков Л., Дубин Б. Раздвоение ножа в ножницы, или Диалектика желания // НЛО. № 47. С. 99, 100.


[Закрыть]
.

Недоверие к переводам обусловливается увеличением когнитивного хаоса и утратой единой системы координат внутри интеллектуального сообщества – так можно сформулировать эту позицию. Защитники переводов указывают на односторонность такого взгляда, при котором переводы рассматриваются изолированно от других форм международного обмена, – например, работы за рубежом, личного знакомства с представителями переводимых школ и направлений, – позволяющих переводам функционировать гораздо с большей пользой и отдачей. Тем не менее даже у заведомо немногочисленной группы коллег, активно включенной в международную интеллектуальную среду, есть своя претензия к переводам. Она состоит в том, что переводы не преодолевают, а, напротив, закрепляют отсталость и даже проецируют ее в будущее.

«У нас властители дум те же самые, что и в „Анналах“ – Деррида, Бурдье, Фуко, только с некоторым фазовым отставанием. Своих таких Бурдье-Фуко-Деррида у нас нет, может быть, и к лучшему. Они есть только в тех средах, которые окукливаются и говорят, что Россия – родина слонов…»

– считает П. Ю. Уваров, историк-медиевист, зав. сектором истории Средних веков Института истории РАН.

Отбрасывание назад – на этот эффект переводов сетуют сегодня многие. По словам А. Л. Зорина, литературоведа, в момент интервью – профессора РГГУ, в последнее время среди студентов началась мода на Хайдена Уайта, перевод одной из важнейших монографий которого, «Метаистории», стал доступен на русском языке через 30 лет после выхода в свет оригинала.

Уверенность, что машина переводов работает безостановочно, что переводы накатывают неотвратимо, неся с собой западный вчерашний день в российское завтра, угнетающе действует на российских интеллектуалов. Запаздывание, с которым в Россию приходят уже устаревшие, с их точки зрения, течения мысли, превращает отставание в структурную особенность интеллектуального развития страны, с одной стороны, и в источник конфликтов и отсутствия взаимопонимания внутри интеллектуальной среды – с другой.

«Сюда (если говорить не об отдельных выскочках, а о рядовых научных сотрудниках) все доходит с колоссальным опозданием. Но, что не менее прискорбно, непременно доходит. Вся последовательность, которая там была, она тоже здесь непременно воспроизводится. <…> Эти волны доходят тогда, когда человек, который читает на оригинальных языках, уже читает о другом, а они тут-то и докатываются. И реакция на них как на архаику вызывает возмущение»,

– говорит А. М. Эткинд, историк идей и литературовед, в момент интервью – профессор Европейского университета в Петербурге.

Конечно, за такой оценкой угадывается желание переложить на переводы ответственность за глубокие проблемы, разрывающие академическое пространство России.

Приведем пока для примера лишь одну из них. По словам моих собеседников, к середине 90-х годов благодаря активной деятельности издательств, переводчиков и интеллектуалов, а также в результате установления контактов с западными академическими центрами, в России с угрожающей быстротой стали множиться «великие западные ученые». (Возможность просто и быстро стать великим, хотя бы в этой далекой стране, сделала весьма соблазнительной для многих западных коллег перспективу перевода на русский язык, что, в свою очередь, способствовало эскалации переводов.) Но постепенно ситуация, когда у каждого русского интеллектуала оказался свой собственный кумир, зачастую неизвестный даже ближайшим коллегам, перестала выглядеть признаком хорошей осведомленности и стала вызывать чувство неуверенности и беспокойства, зазвучала тревожным сигналом исчезновения (иногда даже в рамках узкой профессиональной среды) конвенции величия и границ профессионального поля.

Но главная причина недовольства переводами коренится, конечно, в другом. Под спудом умножающихся переводов довольно долго теплилась надежда на то, что интеллектуальный хаос сложится в упорядоченную систему знаний, утолив теоретический голод и успокоив сомнения. Но переводы обманули ожидания российских интеллектуалов так же жестоко, как и надежды французских коллег. Когда западные чудеса явились взору тех, кто, сбросив бремя марксизма, отрешившись от советских и антисоветских догм, готов был стать под знамена новых учений, обнаружилось, что сама западная мысль переживает глубокий кризис. Более того, «Запад» распался на ряд несоотносимых между собой провинциальных мирков, не поддающихся привычному упорядочиванию в несколько ведущих школ или парадигм. Наряду с «интеллектуальной помощью» переводы западной мысли принесли изрядную долю разочарования.

Интеллектуальный голод, так же как и ощущение провинциальности, культурной отсталости и растерянности, остался неудовлетворенным, а надежда на то, что все проблемы удастся решить благодаря интеграции в западное интеллектуальное пространство, стала казаться все более призрачной.

Утомленные кризисом

«Социальная история умерла». Эту фразу приходится слышать все чаще и чаще.

А. Ю. Согомонов, П. Ю. Уваров [141]141
  Согомонов А. Ю., Уваров П. Ю. Парадоксы вывихнутого времени // Конструирование социального. Европа. V–XVI вв. По мотивам летней школы «Как быть медиевистом: новые научные вызовы и университетские курсы Средних веков и раннего Нового времени». М., 2001. С. 136.


[Закрыть]


Факт смерти науки истории должен, конечно, оставаться страшной цеховой тайной,

которую можно открывать только посвященным.

М. А. Бойцов [142]142
  Бойцов М. А. Выступление на дискуссии по статье Бойцова // Казус. 1999. С. 74.


[Закрыть]

Предательство переводов сделало переживание кризиса «больших нарративов» для российской интеллигенции еще более острым и противоречивым, чем для французских интеллектуалов. Путь к обнаружению печальной истины об интеллектуальном кризисе на Западе пролегал через потрясения от двух других кризисов, разразившихся практически одновременно: распада марксизма и распада советского структурализма.

«В России кризис больших нарративов произошел даже более радикально, чем на Западе. У нас-то вообще строй изменился, у нас всего-то и была одна парадигма, и вдруг все грохнулось… Произошли сдвиги в самых основах жизни… Не будем забывать, что на этих больших нарративах жило и живет огромное количество людей, огромное сообщество, и когда все это обрушивается, происходит некоторый ступор. В России не просто великие повествования исчезли, а институты закрылись, и люди оказались невостребованными»,

– говорит И. Д. Прохорова.

Если, например, во Франции осознание интеллектуального кризиса длилось уже несколько лет к моменту глобального геополитического кризиса (одним из важнейших проявлений которого был коллапс коммунизма), то для российской интеллигенции переживание этих событий спрессовалось в постперестроечное десятилетие, наполненное экономическими, политическими и социальными потрясениями. Поэтому осознание интеллектуального кризиса в России оказалось на время притуплено и как бы отодвинуто к концу 90-х годов.

Не следует забывать и о том, что опьянение свободой от марксистской догмы на время сделало нелепой всякую мысль о кризисе. Лишь постепенно обнаружилось, что распад марксизма оставил пустоту, «вакуум», как иногда выражаются мои собеседники. Тогда же стало очевидно, что публикации «написанного в стол» за годы репрессивного режима не откроют новой страницы в развитии отечественной мысли.

«Наша научная интеллектуальная элита оказалась неприспособленной к плюралистической ситуации. Она жила в искусственных советских условиях… Падение марксизма обнаружило (теоретический. – Д.Х.) вакуум, а ведь все время приходят студенты и нужно множество задач решать одновременно»,

– размышляет С. Ю. Неклюдов.

Постепенно стало очевидно, что радикальные перемены способны принести не только радость обновления. Конечно, сказанное вовсе не означает, что конец советского марксизма стал для российских интеллектуалов – во всяком случае, для большинства из тех, о ком идет речь в этой книге, – концом идеи, приверженцами которой они являлись. Но вместе с советским марксизмом распалась и антисоветская идеология, которой так долго жила оппозиционная – и не очень оппозиционная – интеллигенция. Рухнула устоявшаяся система представлений и ценностей, которая структурировала мир «антисоветчиков» в ничуть не меньшей степени, чем мир сторонников «истинного учения». Поэтому потребность в новой системе координат стала острой и отчетливой проблемой.

«Советская власть поддерживала единую среду противостояния. И всякий человек, который ее не любил так же, как ты, был тебе интересен. Он становился твоим важным референтом. <…> Тогда было несколько крупных, интеллектуально значимых проектов: „Наука вместо идеологии“: вы нам – идеологию, а мы вам – науку, и „Выживание культуры в тоталитарном обществе“ [143]143
  Об этом проекте Зорин говорил также на круглом столе «Философия филологии». См.: НЛО. № 17. С. 91.


[Закрыть]
. Это были два очень сильных проекта, в которых хотели участвовать тысячи людей. Если бы кто-то сейчас создал такой же проект, у него появилась бы своя имманентная логика. Но я его не вижу кругом себя»,

– так передает этот дух времени А. Л. Зорин, подчеркивая структурообразующее значение марксизма для поколения тех, чья молодость (хорошо, что не вся) пришлась на последние годы господства советского марксизма.

Отношение к советской власти продолжает и сегодня играть огромную роль для понимания происходящего в российской интеллектуальной среде в значительной степени потому, что привычка рассматривать все сквозь призму «советской власти» не исчезла после падения коммунизма. Сегодня по-прежнему, как и много лет назад, «гуманитарный дискурс охвачен стычками с тоталитаризмом».

«У меня и у моих сверстников все вытекало из советской власти. Все – вкусы, пристрастия, интересы и сексуальные неврозы – это был фактор, подавляющий все остальные. У современных молодых людей ничего этого нет, они гораздо свободней по сравнению с нами. У них более чистое интеллектуальное отношение, а не экзистенциональное, как у нас»,

– продолжает А. Л. Зорин.

Кризис распада советской системы достаточно точно совпал по времени с кризисом отечественного структурализма, представлявшего собой главную интеллектуальную альтернативу засилью истмата с диаматом. По воспоминаниям молодых тартусцев или участников родственных движений (таких, например, как Тыняновские чтения), научная исчерпанность школы, которая ясно чувствовалась в конце 80-х годов., привела к отказу от ее методов в начале 90-х.

«Уже на „Тыняновских чтениях“ конца 1980-х годов чувствовалась исчерпанность парадигмы. Возникал контраст между идейным богатством первых конференций и этими заседаниями, где все сводилось к чисто традиционному литературоведению. Когда начинался журнал „НЛО“, было ощущение полной исчерпанности того, что позволяло работать в позднесоветский период»,

– считает С. Л. Козлов, филолог из РГГУ, много лет проработавший редактором журнала «НЛО».

По сути, критика Московско-тартуской школы мало отличалась от критики, адресованной несколько раньше функционалистским парадигмам, в частности, французскому структурализму. Подчинение многообразия жизни редукционистской схеме, разрыв между эмпирическими исследованиями и обобщениями, создание «эзотерического дискурса» – так можно резюмировать смысл этой критики.

К середине 90-х годов. Московско-тартуская школа, в советские времена символизировавшая и последнее слово науки, и, главное, оппозиционное марксизму научное течение, начала восприниматься даже ее молодыми выпускниками как консервативное, охранительное направление.

«С Московско-тартуской школой сейчас не происходит ничего, потому что эпоха ее существования завершилась. Это был культурный феномен, который существовал в определенный исторический период. Конечно, в Тарту продолжают работать замечательные филологи, ученики Лотмана. Они вряд ли согласятся, что школа умерла. Выходят „Труды по знаковым системам“, „Труды по русской филологии“. Но она больше не является культурным феноменом, каким она была в 1960–1970-е гг. Ее кризис был вызван тем, что изменились социокультурные условия. Школа выросла в условиях советской действительности. <…> И когда этот контекст распался, эта школа превратилась из авангарда в нечто, противостоящее новомодным течениям»,

– рассказывает филолог, выпускник Тарту, редактор журнала «Критическая масса» Г. А. Морев.

Но если тартуская семиотика перестала всерьез рассматриваться как актуальный научный метод (за исключением сильно поредевшей горстки подвижников), то кризис концепции личности, или, точнее, особого типа социального контракта между интеллигенцией и обществом, сложившегося в московско-тартуской школе и распространившегося далеко за ее пределами, продолжает болезненно переживаться. Кризис отечественного структурализма повлек за собой не просто разочарование в научной доктрине: он поставил под сомнение тот идеал личности, который символизировала собой московско-тартуская школа и который долгие годы был важной ценностью для советской интеллигенции (независимо от отношения – иногда весьма критического – к московско-тартуской школе как к научному проекту). Действительно, для многих представителей интеллигенции связь с Московско-тартуской школой, которая особенно сильно ощущалась в 70–80-е годы, основывалась скорее на близости к воплощенному в ней культурно-антропологическому идеалу, нежели на приверженности структурализму. Именно кризис этого культурного феномена обозначил конец структуралистской парадигмы в России, хотя первые признаки разочарования в семиотическом учении стали проявляться гораздо раньше [144]144
  О влиянии на современную интеллектуальную среду см. ниже с.


[Закрыть]
.

Распад двух больших «домашних» парадигм – марксизма и семиотики, сходная судьба «малых» – таких, например, как российская школа «Анналов», – и обнаруженное следом «предательство переводов» несколько притупили чувствительность российской гуманитарной интеллигенции. Особенностью российского переживания кризиса, по сравнению с восприятием французских коллег, стала его крайняя банализация. Надо сказать, что столь же притупленной оказалась и реакция интеллигенции на тот социально-политический строй, а именно государственно-мафиозный капитализм, который приобрел свои законченные формы в последние несколько лет. Кризис стал рассматриваться как норма жизни, естественный ход вещей.

«Констатации кризиса русской филологии стали настолько привычными, что сами по себе мало у кого вызывают возражения»

– этими словами А. М. Эткинда [145]145
  Эткинд А. Русская литература, XIX век: Роман внутренней колонизации // НЛО. 2003. № 59. С. 103.


[Закрыть]
можно резюмировать сказанное.

Историки, задумывающиеся о состоянии своей науки, пишут о смерти истории как о свершившемся, общепринятом и даже несколько тривиальном факте, который не нуждается в дополнительных комментариях. Филологи не отстают от историков, а за ними, правда с некоторым отрывом, следуют представители других дисциплин.

«Нормализовать» кризис помогает пародийное воспоминание о «перманентном кризисе буржуазной науки» в советское время.

«Сколько себя помню, всегда говорили о кризисе социальных наук. Моя докторская диссертация в 1959 г. называлась „Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли“. Но слово „буржуазный“ можно убрать, а кризис исторической мысли был вполне реальным в XIX в. <…> Кризис – это просто нормальное существование. Просто людям, которые в интеллектуальной истории не укоренены, это представляется чем-то серьезным, а тем, кто укоренен, это представляется так, что идет процесс развития, в котором бывают разрушительные и конструктивные фазы»,

– размышляет один из основателей советской социологии И. С. Кон.

Еще одна стратегия релятивизации кризиса связана с понятием нормальности. Резкий упадок общественного интереса к гуманитарному знанию, идейный хаос и застой заставляют коллег вспоминать Томаса Куна, ссылка на которого часто скрывает намерение говорящего выдать существующее положение дел за «нормальное». Естественным дополнением «нормального кризиса» становится «нормальная наука».

«Сейчас все затихло, все остались при своем, все маргинализируется, хотя научная жизнь кажется налаженной – функционируют кафедры, выходят сборники, но это совершенно потеряло тот ореол культурной значимости, который оно имело в советские годы. <…> Филология приобрела свой нормальный статус академической дисциплины. Факультеты полны студентов, просто это явление перестало выходить за рамки… (нормального функционирования науки. – Д.Х.

– так оценивает ситуацию Г. А. Морев.

Напротив, французские коллеги в интервью не апеллировали ни к Куну, ни к идее «нормальности» [146]146
  Исключение составляет лишь Жак Ревель, цитирующий известное высказывание Броделя о том, что социальные науки находятся в постоянном кризисе. Но тут же он переходит к перечислению положительных сторон того ненормального положения, в котором находятся французские социальные науки, что, с его точки зрения, является отражением глубоких кризисных перемен во французском обществе.


[Закрыть]
, отказываясь рассматривать современное положение дел во французской интеллектуальной жизни как норму, несмотря на многочисленные попытки принизить значение кризиса или показать его позитивные черты. Тем не менее, несмотря на очевидные различия – институционные, социальные, экономические и т. д., и в России, и во Франции обнаруживаются порой весьма сходные способы релятивизации кризиса.

Перманентный кризис иногда рассматривается российскими исследователями, как и их французскими коллегами, как плодотворный момент, открывающий новые возможности.

«Кризис, конечно, есть. Это нелепо отрицать. Но когда его не было? Когда были люди, которые говорили, что сейчас не кризис? Макс Вебер, который десять лет провел в депрессии? Фуко, который ходил в кафе в женском платье? Кто и когда не был в кризисе? Все интересные вещи рождаются из ситуации кризиса, жалоб и стенаний»,

– полемически реагирует на банальность диагноза «кризис» А. М. Эткинд.

И. Д. Прохоровой тоже не нравится слово «кризис»: с ее точки зрения (которая близко совпадает с точкой зрения Жака Ревеля и французских новаторов), если речь заходит о кризисе социальных наук, то его следует воспринимать исключительно как начало нового этапа позитивного развития:

«Кризис социальных наук имеет некоторое отношение и к России… Но я не люблю слово „кризис“, потому что для меня кризис ассоциируется с подлостью, с крахом. Вот например, кризис 1991 г. был кризисом старого режима. Что касается кризиса социальных наук, то он открывает интересную перспективу – пересмотр инструментария, дисциплинарных границ, он открывает огромные перспективы для исследователей. Кризис гораздо больше ощущался 10–15 лет назад, когда были прорыты все коридоры, народ добирал последние крохи и ощущение бесперспективности все нарастало».

Идеи преобразований, которые могли бы оздоровить российские социальные науки, тоже перекликаются с идеями французских новаторов. Прототипом «здорового сообщества» может стать американский кампус, где, по словам А. Л. Зорина, люди «вынуждены сталкиваться друг с другом» и реагировать друг на друга. Это напоминает размышления Бруно Натура о превосходстве американского университета над французским, где коллеги вынуждены читать друг друга хотя бы благодаря процедуре оценки деятельности преподавателей.

И тем не менее даже те, кто, как А. Я. Гуревич, долго не хотели соглашаться с диагнозом кризиса, полностью отождествляя состояние дисциплины с собственным наследием, вынуждены признавать, что отсутствие оригинальных исследований, новых направлений свидетельствует о крайне тяжелом положении, например, в истории:

«Я в течение ряда лет в своих статьях скептически относился к идее кризиса. Я всегда раньше считал, что либо недооценивают то, что происходит, либо проецируют нашу ситуацию на мировую. За последнее время я стал более скептичен: кризис имеет место. Нет корифеев, как в 1970–1980-е гг. Нет новых оригинальных работ».

Пессимизм и растерянность стали привычной темой, переходящей из уст в уста, этакой дискурсивной «нормой жизни российских ученых».

«Но воцарившаяся на пустом месте (после падения коммунизма. – Д.Х.) апатия, поглощенность „подножным“ выживанием или утешением частных амбиций никак не ассоциируется со свободой, создавая в университетской науке климат, способный скорее отпугивать, чем привлекать молодых. Желаемая интеграция в мировое сообщество в результате бесконечно откладывается, а то и вовсе начинает вызывать сомнения: стоит ли вообще? Не потеряем ли мы больше, чем обретем?»

– такие сомнения высказывают сегодня многие [147]147
  Венедиктова Т. Между языком и дискурсом: кризис коммуникаций // НЛО. 2001. № 50. С. 91.


[Закрыть]
.

Ощущение кризиса, распада не ограничивается социальными науками и вызывает культурный пессимизм, порождающий не протест или творческое противостояние, но привычку. Такая реакция возникает даже у тех из поколения учителей, для кого борьба стала жизненным выбором.

«Культура в целом, художественная литература, изобразительное искусство, не только гуманитарное знание во всем мире в последние десять лет переживает не лучшие времена»,

– считает А. Я. Гуревич.

Настроения младших коллег глубоко созвучны его впечатлениям. Их можно подытожить следующими словами Г. А. Морева:

«Пока, за эти последние 5 лет, не вижу никаких изменений в интеллектуальной жизни, только в сторону апатии и усталости, в сторону потери энергии и разочарованности. Таковы впечатления людей, с которыми я сейчас общаюсь. <…> Сейчас культурно спокойное время, сейчас, как у Фейерабента, „Anything goes“, все находит свое место, и ничто друг друга не касается. Интеллектуальная среда раздроблена, у нее разные иерархии и системы ценностей, мало связанные друг с другом».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю