Текст книги "Парамон и Аполлинария"
Автор книги: Дина Калиновская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Мурзиньке на морскую службу Серафима назначила собирать для нее небывалые фамилии. И Мурзинька послушно присылал ей в каждом письме целые списки. Было похоже, что вся команда сторожевого катера «Сарыч» в свободное от охраны морских рубежей время занималась сочинением заковыристых фамилий. Были фамилии: Дядя, Зевок, Никчемушенко. Были лихие фамилии: Гайдаветер, Упрямбий. Была таинственная фамилия Рылокрылов. Смешная Гробдлякурицын. Серафима завела специальную папку фамилий от Мурзиньки.
– В чем же дело, мама, мне ее жалко, бедненькую?
– И не жалей! Обыкновенная мерзавка с первых дней жизни! – Наконец Маруся прыснула быстрым, нервным смешком.
Рассмешить Марусю – большое везение, на Серафимино шутовство она, бывало, реагировала иначе – хватала за волосы. Серафиме пришлось остричься, на улице пожимали плечами – такая прическа под мальчика была вызывающей в городе новостью.
– Хорошая девочка, – снова сказала Маруся о Неле. – Тихая, покорная. Ничего не изображает из себя.
– Сирые и слабые – твоя команда, – согласилась Серафима.
– Тебе кажется, что она дурочка, только потому, что ты о себе превратного мнения. А на самом деле ты гораздо глупее.
– Мама, хватит!
Точеный нос сморщился в недоумении, Маруся пожала плечами. Еще ничего не предвещало крика, вполне тихо она возразила:
– Сирые и слабые… Ты еще считаешь себя умной!.. Ты просто забыла, чьей я была женой… Сирые и слабые… Именно сирые и больные, именно несчастные!.. Дура! – вдруг закричала она страшно и сжала кулаком лицо. – Дура! Если бы ты хоть неделю могла пожить той моей жизнью, ты была бы другим человеком!
– Не кричи, мама, ну что ты так кричишь!.. – Серафима отодвинула тарелку, опустила руки.
Маруся кричала:
– Какие люди собирались за нашим столом! Какие разговоры, какой дух бесед! О сирых и слабых именно! О больных, о ком же еще можно было говорить?! Что, по-твоему, самое интересное? А?
– Вообще? В жизни?
– Да! Говори скорей, не думай, ну! – кричала Маруся.
– По-моему, любовь! Самое интересное в жизни – любовь!
– Что?! – поразилась Маруся. – Вот именно! – со вздохом понурилась она и снова закричала: – Ты хотя бы слышишь, что произносишь?! – Марусины кулаки разжались, отпустили лицо, Маруся широко бросила на столе руки, и только остро выставленный указательный палец ввинчивался с силой во что-то одной Марусе видимое с отчетливой и жуткой ясностью. – Самое важное, – заговорила она тихо, вперив в Серафиму снова побелевшие глаза, – самое интересное в мире – милосердие! Ты спала вон в том углу, и твое лицо мы от света закрывали стулом… А за столом говорили о милосердии лучшие люди города… О сирых и слабых, да!.. – Она снова закричала: – Для сирых и слабых была вся его жизнь! Для сирых и слабых он учился и работал!
– Не кричи, мама! Я знаю!
– Хорошо… Я буду тихо. – Она заговорила тише, почти неслышно, с мучительной заученностью: – Никакое дело помощи сирым и слабым не казалось ему незначительным! Хорошо, ты не можешь понять старческих немощей, ты брезгуха!.. А папа лечил всех старушек нашего двора, они не ходили к врачам!.. Но что такое юношеские прыщи, ты должна прочувствовать, этим ты можешь проникнуться! Это часто решает судьбу! Так вот, слышишь, только папа, и, может быть, он один на всей земле, мог выводить их, ясно? В неделю он из уродов делал женихов! – Маруся захихикала. – Старушки нашего двора привозили своих неженатых внуков из дальних деревень… Ведь папа учился в Бухаресте! Фармацевтическому делу тогда вся Европа училась в Бухаресте, а для нас это было редкостью – учиться в Бухаресте…
Маруся вдруг вскочила, откинутый стул с грохотом свалился, она отпихнула его ногой и стала большими шагами ходить по комнате с распахнутыми руками и снова кричать сорванным колючим птичьим голосом:
– Зачем он погиб?! Он не имел права соваться в огонь! Передовая не для таких! У него была броня, значит, он не имел права! Что он сделал со мной! Он знал, что я проклята верностью навеки! Ненавижу! Безрассудный!.. Эгоист!.. Где он?! Где он сейчас?! Что я?! Что моя жизнь?! – взывала она к пустым стенам и побелевшими горячими глазами обводила комнату ее довоенной жизни, разоренную перед ремонтом.
А за окном поднялся горячий ветер, понес по улице пыль, рванул разноцветные флаги над крышей мореходного училища, они захлопали празднично по ветру, через улицу было слышно их летнее, веселое хлопанье. Затрещали мелкие сучья на старой акации, зашуршали, осыпаясь, прошлогодние сухие раскрывшиеся стручки. Атланты вздохнули и зашептались.
– Слышишь, там снова шум! – шепнул один. – Как утешить?
– Чем помочь?! – отшептал товарищ.
А Маруся подняла упавший стул, села и посмотрела виновато:
– Папа спрашивал: «Доця спит?» Ты спала как ни в чем не бывало. Конечно, с большим пальцем во рту. Папа умилялся! Я, безусловно, страдала. Ни у кого из знакомых дети не сосали во сне палец. Чем мы только не смазывали этот твой мерзкий палец! Горьким, рвотным… Только одного лекарства папа придумать не мог – от твоего сосания пальца!.. Даже смешно!
Серафима ушла от стола, сбросила с дивана газеты на пол и легла.
– Вот, – сказала Маруся тихо. – Свинья. Могла бы помыть посуду.
– Я устала!
– Отчего ты могла устать?
– Начиталась папиных газет.
– От этого не устают! Неля легла бы, не помыв тарелки?
– Пять минут!.. – уже с закрытыми глазами клянчила о тишине Серафима. – Через пять минут!.. Умоляю!..
Она слышала, как Маруся убирала со стола, как ушла на кухню по длинному коридору, как, пока не было Маруси, дверную ручку дергал двухлетний сын соседки.
– Отстань! – слышала она потом Марусин крик шепотом. – Она никогда не была твоей! Я ведь не говорю, что покрывало с петухами – мое!
Серафиме приснился Пушкин. Вначале ей показалось, что это папа, что сейчас он скажет, где похоронен. Но он приблизился, колыхавшийся вокруг него воздух замер и стал прозрачным, оказалось – Пушкин.
– А льняные полотенца с монограммой? Почему они у тебя? Я тебя прошу, не заговаривай больше на эту тему! – слышала Серафима, а ей тем временем снился Пушкин.
– Просто смешно, что тебе далась эта чашка, последнее, что мне осталось в воспоминание о нашем доме! Полотенцам уже сто лет, а они как новые! Покрывало с петухами лежит у тебя в шкафу, а у меня бы работало по назначению!.. – слышала Серафима. – Что – нет, скажешь?
– Оно лежит, но греет мою душу, и не нервничай, ша! – слышала Серафима ответный тети-Ясин шепот, а между тем ей снился Пушкин.
– Симушка, – говорил он, – душа моя! Прошу вас, Бога ради, если встретится вам Петруша Вяземский, передайте ему мой привет и мою любовь, очень обяжете!
– Интересное кино, Александр Сергеевич! – отвечала ему Серафима в интонациях восьмого класса и, по-мальчишески присутулившись, сунула руки в карманы туристской штормовки, которая в восьмом классе заменяла ей зимнее пальто. – Ну, даете!.. Кому с Вяземским легче встретиться: вам – там или мне – тут? Даже не ожидала от вас!
Она слышала, как тетя Яся за что-то прицыкнула на Марусю:
– Не базлай!
Как спела примиренчески тихонько:
– Сильва, ты меня не любишь!..
А Пушкин между тем отвечал:
– Ах, Симушка! – отвечал он печальней печального, и потупился, и вздохнул, и тронул лоб рассеянной рукою. – Ах, Симушка, душа моя, вы ничего не знаете… Кого тут встретишь, в этих пространствах!..
Он стал удаляться, становиться далеким, но вдруг оглянулся, уже издали, улыбнулся, оказалось – папа.
– Папка! – крикнула ему Серафима. – Пап, ты похоронен где?
Его улыбка и легкомысленный жест в ответ могли означать только одно: какая разница, доця? Какой вздор!
Серафима проснулась, но притворялась спящей, смущенная странностью светлого сна. А то, что в жизни она и знать не знала имени Вяземского, даже пугало. Оказывается, Петр. Надо было проверить.
– Зажилила, Маруська, самым бессовестным образом, это факт и святая правда! – Тетя Яся снисходительно жалела младшую сестру за врожденные несовершенства. – Что, я прошу ее? Нет, я уже отчаялась в твоей совести. Но одного я хочу – это чтобы ты о себе правильно понимала. Все, больше мне ничего от тебя не надо!
Если тетя Яся хотела что-либо получить, отвязаться от нее не было никакой возможности. Пусть через годы, но она своего добивалась. К салфеточке с синей розой из Марусиного приданого она привязалась душой, и теперь, сложенная вчетверо, салфеточка лежала в шкафу тети Яси. К пепельнице из дедушкиных вещей в виде бронзового ушата на гранитном постаменте она привязалась сердцем, и теперь дедушкина пепельница стояла у нее на крыле газовой плиты, туда тетя Яся складывала обгорелые спички. Пришла очередь фаянсовой бабушкиной чашки. Маруся боролась из последних сил.
– Серафима ее любит, – шептала она. – Серафима ее ни за что не отдаст.
– Интересно! Это чашка нашего детства, при чем тут Серафима? Не впутывай девочку! – шептала тетя Яся.
– Можешь себе представить, она помнит наш дом! – шептала Маруся.
– А Бонапарта она не помнит? – шепотом спросила тетка.
Серафима не шевелилась, старалась почти не дышать.
– Я тоже ей, в сущности, не верю… – Маруся зашептала еще тише: – Я ей не верю принципиально! Она и так о себе много понимает! Сколько мне было лет, когда бабушка взяла меня с собой в Варшаву? Лет десять? Так слушай, она помнит, как бабушка была одета, какие были обои в доме дяди Эльи. Я не помню, а она помнит…
– Но если ты не помнишь, значит, она тебя просто морочит!.. – захихикала тетя Яся.
– Она мне рассказывает, и я тут же вспоминаю! Она не помнит чашек? Помнит, еще как!.. – шептала Маруся.
Конечно, Серафима помнила. Их было полдюжины. Толстые фаянсовые, одинаковые, но каждая со своей многоцветной старательной картинкой на дне: корова с теленочком во хлеву, лошадь с жеребеночком в чистом поле, коза с козлятами щиплют куст, гусыня с гусятами на пруду, курица с цыплятами в огороде и, наконец, единственная оставшаяся – свинья с приплодом в идиллически грязной луже.
Лето, веранду, плетеную мебель помнила она почти отчетливо. Сквозь листья старого ореха солнце заливало выскобленный пол и скатерть на столе с вышивкой, изображающей цветущий камыш. Это был дом, где родилась Серафимина бабушка, где потом родила четверых детей, из которых Маруся была младшим ребенком. И прабабушку, чьи инициалы N.G. были вышиты на скатерти и выгравированы на семейном столовом серебре, помнила Серафима, и прабабушку, уже не встающую с постели. Рядом с ней всегда пребывал белый детский конь на колесиках, и прабабушка N.G. катала его, положив пергаментную руку ему на спину, туда-сюда, себя, очевидно, при этом уже не помня.
И Марусину поездку с прабабушкой, еще не старой, степенной дамой, помнила Серафима. Она подробно описывала шляпу, и блузку, и камею прабабушки, и дом в Варшаве, где они жили, пока варшавский гравер монограммировал семейное столовое серебро. Серафима описывала обитую дубом прихожую без окна, зеленый стеклянный абажур и белого кота на стуле в доме незнакомого ей дяди Эльи. Серафима описывала витую лестницу на второй этаж, круглое чердачное окно в сводчатой комнате, куда их поместили – десятилетнюю Марусю и ее бабушку N.G., и самое комнату, обитую полосатым ситцем, и костел, видный из окна, и дом ксендза, на крыльце которого стояли длинные ящики с геранью.
– Хорошо, – говорила Маруся, когда Серафима упрямо повторяла ей подробности: Маруся терялась, пугаясь необъяснимого. – Хорошо, какая же полоска была на обоях?
– Полоска желтая, полоска серая, полоска из розочек! – торжественно отвечала Серафима и глядела в желтые материнские глаза, глаза внимательной тигрицы.
Из столового серебра остались только две чайных ложки. Марусиной частью наследства однажды, еще подростком, распорядился Мурзинька, никого не спросив, эта история считалась мрачной. У другой части, тети-Ясиной, история была романтическая, требующая для завершения чьей-то храбрости и властности, в общем – мужского вмешательства. Где все это было взять в их кроткой семье?!
– Ах, дурак! – восклицала по временам Маруся, она ругала погибшего в Севастополе тети-Ясиного мужа. – Все у них не продумано! – ругала она их вместе, собственного мужа и зятя. И сейчас, через двенадцать лет после войны, она продолжала довоспитывать погибших мужчин семьи. – Ты помнишь, – говорила она тете Ясе, – как они нас не пускали? – Имелось в виду, что мужья отговаривали их эвакуироваться. – «Через две недели все закончится, вы только намучаетесь с детьми, как мокрые курицы!» Помнишь, что они нам устроили, наши умники? «Куда? Зачем? Глупость!» Яська, что бы с нами всеми было, если бы не я? То есть если бы не военком!..
– Погибли бы в гетто, – говорила тетя Яся. – Не сомневайся!
– В том-то и дело! Я вошла в кабинет с Мурзинькой на руках, а Симка тащилась рядом, я влезла в кабинет вместе с какими-то военными, военком только взглянул на меня и сразу все понял. Он сказал: «Уезжайте, мадам!» Он даже ни о чем не спросил, а сразу выдал талоны. Я тут же ему поверила. – Маруся всегда больше верила чужим, чем своим.
Итак, муж тети Яси не разрешил тете Ясе тащить в эвакуацию бесполезный багаж. Столовое серебро с монограммами от варшавского мастера – «Только чтобы была спокойна!» – зарыл в чулане их довоенной полуподвальной квартиры с грядками маргариток в палисаднике под окнами, которые разводил сам. Лучше бы он зарыл в маргаритках, тогда однажды ночью можно было бы разрыть…
Там были новые жильцы. А тетя Яся, вернувшись из Ташкента, оказалась на другом конце города в комнате с видом на глухой забор, но зато с тайной зарытого клада в сердце. Кто-то, кому можно было бы довериться, должен был однажды, а лучше в праздник, спокойно войти в их довоенный подвал и вежливо, но непререкаемо заявить, что намерен немедленно разрыть пол в чулане с целью, которая нынешних хозяев не касается. Такого человека не было. За такого человека, пусть бы он только появился, следовало выдать замуж Нелю.
– Просыпайся, засоня, давай чай пить! – позвала Маруся, заметив, что Серафима не спит. – Просыпайся, скоро придут они! (То есть маляры.) Возьми письмо на столе, там для тебя опять есть твои глупости! (То есть письмо от Мурзиньки с дурацкими фамилиями.)
– А, здрасьте вам! – сказала тетя Яся, когда Серафима наконец открыла глаза. – Какие новости?
Серафима уселась по-турецки на диване – проснулась окончательно. Солнце уже повернуло на эту сторону улицы, большими квадратами расчертило предремонтный бедлам. Ободранные стены, звонко освещенные, пятнистые, в своей обнаженной непрезентабельности странно радовали, как вызов, как протест перед любым камуфляжем.
– Мама! – сказала Серафима. – Вас не учили в гимназии, как звали Вяземского, друга Пушкина? А?
– Князя Вяземского? – переспросила Маруся. – Не помню. Кажется, Петр Андреевич… Нет. Не уверена.
– Сойти с ума! – сказала Серафима.
– В чем дело? – спросила Маруся.
– Мне Пушкин приснился!
– У тебя в ванной с вечера что-то мокнет, стирать будет Пушкин? – ответила Маруся.
– И папа, – сказала Серафима. – Папа тоже приснился.
– Это он может – сниться!.. – отозвалась Маруся.
Команда сторожевого катера «Сарыч» потрудилась на этот раз неплохо. Фамилии были распределены по группам. Фамилии были пиратские: Пиастров, Чернофлагов, Петлянареев. Фамилии были ихтиологические: Акулькин, Тюлькин и Бычков-Камбалакчи. Фамилии были котельные: Варивода и Гонипарко – в общем, ощущался размах.
«Мне здесь хорошо, – писал Мурзинька. – Кормят хорошо, и спать хорошо тоже».
Это был юмор. Так он начинал все свои письма из детского дома – Марусе было не прокормить двоих детей в первые послевоенные годы.
Маруся и тетя Яся пили чай, устроившись вполне уютно среди ремонтного разгрома – крахмальная салфетка поверх газет, которыми был укрыт перед побелкой стол, фарфор и серебро, печенье и варенье. Тетя Яся задумчиво вертела в руке одну из последних двух ложечек с монограммами от варшавского гравера, она держала ее двумя пальцами за самую тонкую часть черенка, и монограмма поворачивалась то к ней, то к Марусе. Тетя Яся любовалась своей игрой, и Серафима с Марусей понимающе переглянулись – пришла пора к приходу тети Яси прятать и чайные ложки.
– Ну что, Маруська, – вдруг произнесла тетя Яся и мягко склонила голову к плечу. – Замотала мою чашку?
Маруся вскинулась, прихлопнула ладонью по столу:
– О, привет! Наша песня коротка, начинай сначала!
– Тетя Яся, – вмешалась Серафима, – мы чашку решили не отдавать, это твердо. Ответьте-ка мне лучше на серьезный вопрос, мои уважаемые, я спрашиваю: как звали вашего прадеда по материнской линии?
– Что? – переспросила тетя Яся, она думала о своем, о чашке конечно. – Кто это может знать?!
– Если я не помню, как может помнить Яся? – сказала Маруся, намекая на то, что если бы у тети Яси были способности, то ее бы, а не Марусю некогда определили бы в гимназию, она бы, а не Маруся провела бы юность в губернском городе среди образованной публики, за нее бы, а не за Марусю платили бы в казну нелегких пять рублей золотом каждый год за правоучение.
– Хорошо, – сказала Серафима. – Тогда я поставлю вопрос иначе. Мне нужно отчество вашей родной бабушки. У нее ведь должно быть отчество! N.G. – это я знаю, Нехама Гордон, очень красиво, особенно латинскими буквами. Но отчество?
– Отстань! – В присутствии тети Яси Маруся заметно успокаивалась. – Делать тебе нечего! Кому это нужно – родословная? Кто мы – князья?
– Мы не бараны все же!
– Отчество Нехамы ей надо! – отмахнулась Маруся. – День рождения Нехамы тебе не нужен? Пей чай! – И Маруся окончательно отвернулась к тете Ясе с лицом, выражающим просьбу о сочувствии. Вот так, выражало лицо Маруси, я живу. Целыми днями одни глупости. – Ты слышала новость? Она хочет в Москву! Она хочет там поселиться!
– Я слышала новость, – ответила тетя Яся. – Я бы на ее месте не теряла времени!
– Конечно! – подхватила Маруся. – В ее годы следует думать о будущем!
– Да! – воскликнула тетя Яся. – Молодец! – похвалила за догадливость. – А будущее женщины – что? Будущее женщины – дети. Но тот, – медленно стала она объяснять, чтобы окончившая гимназию Маруся успевала соображать и усваивать, – от кого она хочет детей, а значит, может иметь их; тот, от кого эти дети родились бы удачными и мы могли бы их не стыдиться, как нарочно, живет в Москве! Вот и все. Так просто!
– Ерунда! – сказала разочарованная Маруся. – Если бы это было хоть на один процент так!.. Никого у нее в Москве нет, даже знакомых. Она однажды ездила туда – приехала зеленая от усталости, никому она там не нужна. Но смириться с этим она не желает!
– Они просто не встретились, Маруська! Они ищут друг друга, но пока не встретились! Я уверена, что он хочет сюда, к нам в Одессу! Просто умирает! Он думает, что Одесса – лучший в мире город, а она – наоборот! Она слышит его тоску, закон природы! И никого не переубедишь.
– Прекрати! – закричала Маруся. – Она и без того сумасшедшая!.. Ты для чего сюда пришла? Посмотри на нее – кто она тебе, чужая? Почему ты хочешь сбить ее с толку? Пусть Неля едет! Нелю ты от себя никуда не отпускаешь!
– Нелька – другая, – с улыбкой ответила тетя Яся, она была спокойна, как человек, сделавший открытие и знающий ему цену. – Нелька не имеет желаний. Что, все одинаковые?
– Яська! – кричала Маруся. – Не забивай ей голову, она у нее и так не на месте! Подумай, артистка, кому она нужна в Москве? У нее даже нет зимнего пальто!
– Тому, – ответила тетя Яся, не потеряв вкрадчивости, – от кого родит детей.
– Все ненормальные! – махнула рукой Маруся и отошла к окну.
У другого окна Серафима пришивала пуговицу к лифчику.
– У меня там никого нет, тетя Яся, – сказала она.
– Если вы с ним еще не знакомы, это не значит, что вас нет, дорогие дети! – весело ответила та.
И все замолчали.
О чем думала Маруся у окна? Почему от одного вида молоденького часового в форме и с ружьем перед тяжелой входной дверью мореходного училища она успокоилась? Но вот она обернулась, и Серафима встретила ее взгляд. Это смотрела Маруся, которая ни разу в жизни не опоздала на работу. Это была Маруся, вырастившая двоих детей, вдова погибшего на фронте кормильца. Это была Маруся, спокойно уверенная, что государство всегда начеку и не даст свою безупречно честную Марусю в обиду. Она не сказала им, дочери и сестре, что в Москве трудно с пропиской.
– Пусть едет, – согласилась она негромко и вернулась к столу. – Она хочет в Москву – это чудно! И кто ее здесь держит? Она решила – и молодец. Катись, дорогая! Теперь остался пустяк, сущая мелочь, надо спросить у графа Потоцкого. Если он согласен, кто будет возражать?
В хорошей оперетте после подобного монолога последовала бы соответственная ария. В ней пелось бы о необозримых далях, о лесе за рекой, о невозможных закатах и невообразимых рассветах именно в том месте земного шара, где пел соловей ранней юности и плескалась в бесшумной реке золотая рыбка первой любви. И где однажды над рекой в карете, запряженной на польский манер шестеркой белых лошадей, проехал он, направляясь в столицу… Ария оборвалась бы, никакие слова и никакое пение уже не давали бы выхода чувству из переполненной восторгом воспоминаний души, а спасти положение мог бы только танец.
Граф Потоцкий имел честь быть героем старинного еврейского анекдота.
«…Хаим, – обращался в анекдоте к приятелю друг Абрам. – Скажи мне, ты согласился бы отдать твою старшую за графа Потоцкого?
– Почему бы и нет? – отвечает ему Хаим и, вероятно, намазывает на кусочек черного хлеба горчицу – он так любит, а беседуют они за обедом, скорее всего, в воскресенье, может быть, на веранде, скорее всего, вдвоем.
– Значит, ты твердо согласен? – удостоверяется Абрам и накалывает на вилку кружочек малосольного огурца.
– Я готов, – заверяет Хаим и кладет поверх горчицы тоненький ломтик чеснока – он так любит.
– Я очень рад, – очень радуется Абрам. – Полдела уже сделано. Осталось спросить у Потоцкого».
Тетя Яся ткнула Марусе чуть не в самое лицо серебряной ложкой:
– Нет, ты бессовестная! Просто бесстыжая! Мама мне сказала русским языком: «Ясинька, солнышко мое, когда я умру, пусть чашка моего девичества будет твоей, мне так хочется». И ты слышала!
– Я не слышала, не ври! – ответила Маруся. – И ты не слышала!
Тогда тетя Яся выругалась.
Маруся крикнула:
– Прекрати!
Тетя Яся насмешливо спела:
– Сильва, ты меня не любишь! Итак, сестричка, – затем сказала она лениво, – где твоя порядочность? Где то, чему нас учила мама? – Она снова прибавила слов, которым не учат в семье.
– Слушай, иди, надоела! Иди, там уже набросали копеек! – закричала Маруся, и вот что случилось потом.
Тетя Яся встала, немножко потопталась у двери, кивнула с выражением только что родившейся Венеры, безмятежно улыбнулась. Мягко закрылась за ней двустворчатая остекленная дверь, неслышными были шаги по коридору. Но вдруг с улицы раздался ее зов:
– Маруся!
– Что ты забыла? – Маруся высунулась в окно.
И тетя Яся закричала на всю улицу:
– Манька, дрянь бессовестная, отдай мою чашку, нахалка!
Маруся отскочила от всеуличного позора подальше, глаза ее метнули белое пламя, она вдруг схватила в серванте чашку и выбросила ее в окно.
– На, задавись! – крикнула она, и это тоже было слышно по всей улице.
Чашка же, вылетев со второго этажа, с каменным звуком цокнула об асфальт и не рассыпалась в пыль, как ожидать было бы естественно, а стремительно подпрыгнула, как подпрыгнул бы новый теннисный мячик, и допрыгнула до зацветающей кроны старой акации под окном, затем снова ударилась о землю и подпрыгнула снова, но на этот раз не так высоко, хотя ударилась тоже звонко, и наконец встала у ног тети Яси на тупое свое донышко, целехонькая, как в серванте.
Тетя Яся нагнулась, оглядела ее и кивнула с беззастенчивой радостью:
– Давно бы так, Маруська, я ведь говорила, что она моя! – И пошла, оглядывая асфальт с высоты небольшого своего росточка, подробно, как орлица из поднебесья – безмерную, бескрайнюю раздольную степь.
Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали длиннее, но темнело рано, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря.
Оклеенная абрикосовыми обоями комната тоже напоминала об осени. Свежепобеленные Тосик, Лёсик, Гоша и Кеша слепо целились из луков в шелковый модный абажур со знаками зодиака по ободу. Серафима уезжала навсегда. Уже все было решено, Маруся напрасно надеялась на государственные строгости. Еще Мурзинька не скоро должен был вернуться с флотской службы, а вернувшись, он женится и станет за городом снимать с женой комнату, так как Маруся, конечно, не поладит с невесткой. Еще ничто не предвещало того, что случится с ней вскоре, через каких-нибудь несколько недолгих лет, ее невозможная, казалось бы, встреча. Еще не близко был даже тот день, когда однажды вечером при запертых дверях она рывком отстегнет две железные проржавевшие жесткие кнопки на брезенте противогазной сумки и вывалит на стол все, что лежало и слежалось в ней за годы, пожелтело и пожухло, и разыщет письма на голубой бумаге, тоже хрупкие и жухлые, в которых каждая строчка будет начинаться, где надо, а потом лететь косо вверх. Еще случится до Серафиминого отъезда день рождения Нели, в маленькой комнате тети Яси набьется много народу, и Серафима с именинницей будут стоять под полкой с книгами, а опрокинутая набок бабушкина чашка, так, что свинья с поросятами будет хорошо видна, окажется рядом – руку протянуть, и Серафима спросит у сестры:
– А? – И чашку сунет в сумку.
– Я ничего не видела, – кивнет ей двоюродная сестра Неля.
– Ты? – спросит через несколько дней тетя Яся и посмотрит на Серафиму в упор.
– Кто же еще?! – ответит Серафима и потупится.
– Ну и пусть! – снисходительный последует ответ.
И хоть Маруся скоро будет жить одна в абрикосовой комнате, по-прежнему работать в бухгалтерии пароходства, пить чай и пререкаться с тетей Ясей, ничто еще не будет предвещать того вечера и того мига, когда она рванет кнопки противогазной сумки, вытряхнет кипу старых писем и они заговорят с нею решительно.
А через сколько-то лет, Серафима уже станет жить в Москве, приедет к ней после отпуска однажды на закате Мурзинька, войдет в квартиру и неожиданно скажет:
– Что, сестренка? – скажет он. – Зажилила мою чашку, мерзавка?
Но может быть, именно в этот одинокий закатный вечер и запрется Маруся от всего мира, выключит радио, включит полинявший, уже немодный абажур со знаками зодиакальных созвездий по ободу, вытащит из дивана брезентовую противогазную сумку, дернет тугие ржавые кнопки, вздохнет и сразу подумает, что можно ведь написать письмо в Международный Красный Крест и вполне можно разыскать адрес одного полузабытого скитальца. Ведь ничего особенного не случится, если она напишет ему, а он ответит, если жив. И кто знает, может быть, они еще увидятся разочек!
– То есть? – с полной строгостью старшей сестры переспросит Серафима Мурзиньку. Однако чашку тут же уберет из книжного шкафа в бельевой, там закроет. – Ты нахал, Мурзинька! С какой стати она твоя?
– Объясню, – неторопливо ответит Мурзинька. – Кто истинный наследник фамильных реликвий?
У брата перед Серафиминой одинокой столичной удачливостью будет к тому времени неоспоримый козырь – сын – при Серафиминой бездетности.
– Мрак, и больше ничего! – ответит Серафима. – Где ты видишь реликвию? Что тебя волнует?! Какие огромные мелочи занимают твою голову?! Тебе не стыдно?
Брат перед тем две недели проведет на байдарке в астраханских плавнях, не поленится сделать крюк и завернуть в Москву, вполне может быть, ради этого разговора.
– Не базлай! – скажет брат портовое словечко из лексикона тети Яси, вероятно комбинированное из «не базарь» и «не лай», хотя, может быть, производное от «банзай», лексическая памятка о русско-японской кампании в начале века. – Ведь тебе же хуже, если детство единственного племянника пройдет без фамильных мелочей, так необходимых для чувства причастности к роду! Я обязан рассказывать ребенку семейные истории!
– Да, Мурзинька! У нас их много! – обрадуется она.
– Мне нужны наглядные пособия, – возразит он.
– Кто бы мог подумать! – станет злиться Серафима. – Я здесь одна, далеко от дома… Чашка меня греет!.. Кто бы мог вообразить, что человек, стащивший в комиссионку все семейное серебро, станет скрипеть о ничего не стоящей чашечке!
Когда брату было шестнадцать лет, и одна девочка казалась ему похожей на Дину Дурбин, и поэтому постоянно нужны были карманные деньги, он тайно продал ложки и вилки с монограммами N.G. от варшавского мастера на вес.
– Теперь я раскаиваюсь! – грустно скажет Мурзинька.
И Серафима встанет перед ним, и положит руки ему на плечи, и заглянет в родные глаза брата, такого уже осанистого, с высокими залысинами у висков, со множеством старых порезов токарной стружкой на руках, с ладонями, в которые навеки въелась металлическая пыль, и скажет, почти плача от жалости и любви к нему:
– Меня угнетает память о нашем детстве, – скажет она. – Ты помнишь, как мы дрались? Я была сильнее… Тебя, кроме того, колотила твоя ремеслуха… Мне кажется, ты был одиноким мальчиком. А? Я так мучаюсь!..
– Тогда я был моложе тебя, – скажет он. – Зато я стал раньше тебя приносить в дом зарплату. Зато, прости, рано женился, и у меня есть наследник. Я давно стал старше тебя и выгляжу старше. Разве не так?
– Выглядишь-то солидно, – скажет она, все еще не снимая рук с его плеч.
– С высоты моего старшинства, Симона, делаю тебе замечание, – скажет он. – Отдай бабушкину чашку! И будешь права!
– Опять?! – возмутится она.
«Истанбул, 2 декабря, 1919 года, – станет читать в тот вечер Маруся, закрывшись на ключ от всего мира. – Дорогая моя Марусинька! Жизнь жизни моей!
Ты помнишь мое настроение перед отъездом? Так стало еще хуже. Когда ты будешь читать это письмо, то, наверно, будешь смеяться до слез. Я не живу, а лежу, как камень. Я так виноват перед тобой, любимая, что хоть и стараюсь, но не могу найти те слова, которыми просил бы у тебя прощения. Конечно, я не имел морального права явиться к тебе с моей раной в ваше неспокойное время. Разве такими – хотя именно такими! – являются перед красавицами сильные и романтические мужчины! Я закрываю глаза и вновь переживаю те немногие дни, которые мы были вместе, те единственные дни блаженства моей жизни, которые обеспечило мне падение в колодец и раненое плечо. Я понимаю, только раненый я могу получить от тебя твою нежность. Ты и в сотую часть так не любишь, как этот околдованный тобой навеки бродяга.
Свет моего пути! Звездочка моего путешествия! Верь мне! Я буду богатым! Я должен стать таким богатым, чтобы ты узнала, какой жизни достойна. Только ты верь мне всегда. И всегда помни, что ты моя жизнь, мое все, что мое сердце осталось у тебя, вся моя душа осталась в твоем кулачке, и ни одного дня я не живу без тысячи мыслей о тебе, миллион раз в день повторяю твое имя, без тебя я мертвый человек. И наступит день, когда я смогу в твою косу вплести целую нитку изумрудов, ты мне снилась с косой на груди, и в ней была длинная нитка изумрудов – это я тебе подарил, вот как ты мне снишься!
Работа моя прежняя, мой хозяин сдержал слово, и я ему чрезвычайно признателен, хотя понимаю, что другого такого секретаря он ни за те же деньги, ни за гораздо большие получить не сможет с моим знанием восточных языков. Сейчас здесь наплыв русской эмиграции, У них ужасное положение. Кому в России пришло бы в голову изучать турецкий язык! Я же за эти годы знаю его вполне свободно. Видишь, какой я предусмотрительный? И персидский бывает нужен, и довольно часто. А французский даже очень часто. Так что, в сущности, мне нет цены. Как ты считаешь? Но все же это временная жизнь, скоро я распрощаюсь с моим благодетелем, чувствует мое сердце ветер дальней дороги, в конце которой цветет моя большая удача. Ты только должна знать каждый день: я тебя люблю. Когда мне грустно или сомнения отравляют душу, я тебя люблю. И ночью, когда лежу бессонным, то страшно тебя люблю. И утром, только просыпаюсь, и когда шагаю по делам, думаю о тебе.
Как сейчас, в этих ужасных условиях, работает почта? Когда ты получишь мое письмо? Получишь ли ты его вообще? Моя Манечка, моя единственная!.. Не забудь! Люблю!
Навеки твой Гриша».
«Афины, август. 12-е число, 1920 год.
Мой свет! Моя жизнь! Мое дыхание! Я получил твое письмо! Тысячу раз благодарю тебя за него! Прочитал и поцеловал! Бедные мои товарищи не могут догадаться, почему я сияю и стал красивее. Я им говорю – мне принадлежит мир! Они спрашивают, – может быть, наследство?
Люблю тебя. Люблю тебя много, целая гора любви в моей груди.
Одну неделю я буду делать дорогу, но скоро это дело кончится, хоть другой работы пока нет, но в такую жару под открытым небом просто невозможно. Местное бюро путешествий обещало взять меня на работу переводчиком, а в последний день взяли другого. Почему я уехал без русских книг?! Я, кажется, стал забывать русские слова. Однако хорошо, что у меня есть персидский язык. Я думаю, это может иметь большое значение в скором будущем, на всю первую половину века. Внимание мира будет направлено на Персию, я так считаю. Греческий язык, кстати, совсем не очень трудный.
Целую тебя крепко и много раз. Хочется тебя увидеть, как слепому солнце!»
«7 апреля, 1924 года. Лиссабон.
Дорогая моя Манечка! Это я, Гриша. Ты меня еще помнишь? Уже много дней мне хочется написать тебе письмо – и даже не знаю почему, но только сегодня это делаю. За последние месяцы у меня было столько неприятностей, что считаю за лучшее об этом не говорить. Но главная причина моего молчания в том, что наконец я понял, что мы с тобой, по всей вероятности, больше не увидимся. На что я надеялся? Бесконечно думаю о тебе, но – на что надеяться? Ты мое дыхание. Я потерял надежду увидеть тебя, и дышать нечем без моей Маруси. Воспоминания – больше ничего у меня нет. Что будет у меня завтра хорошего, кроме ничего? Я все еще нищий. О, какой страшный сон был сегодня! Как будто я катаюсь один по озеру в лодке, темно-темно, даже луны нет совсем, и вдруг издали прямо на меня движется военный корабль с пушками, броненосец. А на палубе была ты в форме офицера! Я стал махать тебе рукой, кричать во все горло, корабль проплыл мимо, ты заметила меня, но смотрела стеклянными глазами, ничего не ответила на мои душераздирающие крики, и корабль ушел в темноту. Я проснулся, было два часа ночи, и я все думал о тебе, – о тех незабываемых днях нашей осени. Что значил этот сон? Наверное, ты вышла замуж… Прости безобразный почерк и немного короткое письмо, рука дрожит, мы сегодня ужасно устали. Целую тебя и очень люблю, даже больше, чем прежде. В Греции я тебя любил больше, чем в Турции, а в Португалии люблю больше, чем любил в Греции, сегодня больше, чем вчера, каждый день больше, чем накануне. Очень обещаю тебе скоро написать длинно и обо всем из Америки. Еще один маленький поцелуй. Пока!
Твой Гриша».
А в Москве на балконе будут гореть в закатном свете Серафимины пышные герани, а за геранями будет громоздиться и греметь столица, громадный город.