Текст книги "Парамон и Аполлинария"
Автор книги: Дина Калиновская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
Казалось бы, зачем скрываться, они не дети, и нравы курортного города позволяли многое. Но, не сговариваясь, не обсуждая, они сделали мандариновое дерево единственным прибежищем встреч, тайным, диким, сырым, с пауками. И то ли это некомфортное укрытие прибавило к их отношениям враждебности, то ли, напротив, враждебность, после истории с кольцом терзавшая их, сама навязала это райское помещение, было неясно.
– Прости меня! – говорил он, мучимый необъяснимостью.
– За что? – сухо спрашивала она.
– За что-нибудь! – просил он, сознавая мнимую значительность их разговора.
– Хорошо, – говорила она насмешливо. – Сейчас будет дождь, я и это прощаю.
– Облака приходят и уходят, небо вечно, – мучаясь за себя и за нее, возражал он.
Однажды они обнаружили в своем раю поролоновый коврик. Это оскорбило их. Следовательно, место не было тайным. Следовательно, это не их личная пещера, и ничего не оставалось, как отказаться от нее навсегда.
ЭКСПРОПРИАЦИЯ
А работалось ему между тем просто бешено. Как охотник бежит за мелькающим в кустах рыжим, заметающим след хвостом лисицы, так и он бежал за всякий раз ускользающими и всякий раз возникающими перед ним небольшими задачами на листе, и именно эта погоня давала ему легкое и счастливое ощущение.
Иногда он слышал, как они разговаривали у себя в комнате. Иногда слышал, как они говорили о нем. Марина любила порассуждать о нем и делала это погромче нарочно, чтобы он слышал, она знала, что он мог слышать.
– Типичный стендалевский плебей, – как-то говорила она. – Такими всегда полна Москва, как и всякая другая столица, – говорила она, явно направленно для него, стоя у окна. – Глуповат, диковат, неуклюж. – Тут последовало добродушное, но удалое ругательство.
«Батюшки, до чего интересная публика – наши аристократки!» – у себя за стеной парировал рисующий Харламов.
Что-то возражала Аня, он напрягал слух, старался расслышать, но она говорила еле слышно, еле внятно.
– Нет, нет, я таких встречала, у меня на них чутье, – настаивала Марина, – его выдает бледность ненасытного честолюбия. Они, бедняжки, быстро сгорают, увы.
Снова с чем-то не соглашалась Аня, снова Харламову ничего не давалось из ее слов.
«Лебедь мой, где ты? Где ты?» И с восторгом слышал, как там разрывалась беседа, как скрипела их дверь. Она входила к нему, и ее волосы засыпали его лицо.
«Венера, звезда голубая и дева в обличие бессмертной!..» – пел в нем кто-то в те дни, кто-то настойчивый, глупо вознамерившийся украсить его жизнь дряхлым гекзаметром.
«Где ты, где ты?»
Однажды хозяйка постучала к нему днем, когда в доме, кроме него, никого не было, от порога поманила его в коридор и повлекла за собой в их комнату и ткнула пальцем в угол – там стоял чемодан, полный завернутых в клочки газеты мандаринов. Крышка была поднята, чтобы плоды не задохнулись.
С тем же суровым, судейским, разоблачающим видом она откинула свисающие до пола серые солдатские одеяла, одеяла ее скупости. Под кроватями на расстеленных газетах дозревали аккуратными рядами совхозные мандарины.
– Ну? – сказала она, и Харламов сжался.
Хозяйка дернула дверцу шкафа – оттуда рвануло цитрусовым концентрированным духом. Высыпанные кучей на дно, там тоже хранились некрупные, незрелые.
– Возмутительно! – сказал Харламов. – Девчонки!
– Не девчонки, какие девчонки?! – ответила она. – Давно не девчонки! Интеллигенция. – Хозяйка не любила женщин, Харламов давно заметил.
– Я с ними поговорю! – заявил он.
– А я и говорить не стану, я их сегодня же выставлю! Вы что, шутите, мой дом рядом с совхозом, не представляете, какие могут быть дела, если совхозные увидят, что ваши дамочки тащат в наш дом мандарины! Сейчас же позову кого-нибудь из конторы. Пусть сами увидят, мы с Медеичем к этому не имеем отношения. – И она пошла к двери.
– Постойте! – закричал Харламов. – Обождите!
Он захлопнул крышку чемодана и стал закрывать плохо действующие замки, они отщелкивались.
– Не ходите в контору, погодите, мы вот что сделаем!
Он закрыл наконец чемодан и потащил его, даже поволочил из-за неподъемности следом за нею, они стали вместе спускаться по лестнице, и чемодан на каждой ступени цеплялся углом и издавал стонущий звук: мн! мн! мн!
– Не стоит никого звать, мы все сделаем иначе! Мы немедленно конфискуем всю эту продукцию, только не говорите, что не надо. Девчонки поплатятся за свое легкомыслие, они у меня поплачут, но не стоит портить им жизнь, мы лучше сейчас все снесем в ваш подвал, я сам снесу сию же минуту, вы даже пальцем не прикоснетесь, мы сейчас рассыплем в ящики, пусть дозревают, сохранятся до весны, не так ли, разве я не прав? – говорил Харламов, а чемодан постанывал: мн! мн! мн!
– Эч, Сандро! – приветствовал снизу Медеич. – Что такое?
– Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три?
Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай хозяйского сада. Затем снова поднялся наверх, выгреб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только острый мандариновый запах.
Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие, стоя в сторонке под эвкалиптом.
– Все! – доложил он наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, победительным видом, постукивая им о колено. – По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как?
– Все ты, Саша, все только ты один! – сказал, засмеявшись, Медеич. – Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша!
А хозяйка спросила, не знает ли он, случайно, куда девался поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду.
– Как же! – с готовностью воскликнул Харламов. – Знаю! Сейчас принесу!
И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком.
Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Конечно, тут же отпрянул, и бегом удалился, и явился перед хозяйкой с пустыми руками – нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно… Хозяйка была разочарована.
Пришли женщины, и он, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чувством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) снисходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив таким образом свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц…
С освобождением, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с веселым, счастливым чувством. Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник мелкое краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино, выражавшее насмешку, Маринино – отвращение, но вместе и растерянность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу.
ОТЪЕЗД
Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко – из тоннеля в тоннель – прогрохотала электричка.
«Где ты? – позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. – Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» – думал он, ища успокоения.
Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней, и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу…» – говорит она, уходя.
Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал почти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!..
– Анечка! – плакал он перед их белой дверью через час. – Глупенькая!.. – За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. На террасе сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. – Нет, – говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, – не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. – И он ударил кулаком по перилам. – Ты должен это понять.
– Я понимаю, – отвечал Володя.
– Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости, как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше – спасти! – И снова ударил по перилам.
– Я люблю больших женщин, – ответил ему Володя.
– Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро, и волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Я не могу не восхищаться ими! – Он встал, и они обнялись.
– У меня жена большая, – сказал тот, застенчиво освобождаясь.
– Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел… «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба… Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, – говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, – сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет?
– У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, – сказал тот.
– Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица. Никаких талантов.
– А жалко, что у него нет дочечки…
– У кого?!
– Ну, я про тезку-то моего!..
Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север весь в огнях тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась на юг, в сторону Батуми. На турбазе старательно играла флейта.
Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору.
По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный.
– Пойдем искупаемся, полегчает, – сказал он.
Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже, заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка.
– Правду говорят, что он сидел за воровство?
– Кто?
– Ну, тезка-то мой! Я думаю, за хулиганство.
После купания все же познабливало, Харламов вернулся к дому, уселся на террасе.
Сопровождаемая кошками, прошла с сумкой «Marlboro» через руку, направляясь за покупками, хозяйка. Харламов вдавился в балясины перил, он боялся упреков, вероятно, вчера горланил или был назойлив и глуп. Однако нет, она кивнула, даже улыбнулась, ни о чем не спросила, прошла. Но на ее пальце Харламов увидел то самое граненое обручальное колечко.
Он встал, он немедленно направился к Медеичу.
– Я думал, – сказал он, набычившись. – Медеич, я думал, у кольца другая хозяйка.
– Сандро! Дорогой! – возрадовался коварный Медеич. – Конечно! Какие разговоры! Если она приедет, мы ей сразу дадим ее кольцо, зачем ты сомневаешься!
– А если не приедет? Если не приедет она, князь?
– Сашиу! Как она захочет, так она и сделает!
– Надо написать ей письмо! – сказал Харламов.
– Да?! – Восхищенный топор. – Напишем, Сашиу! Я сам напишу! Напишем.
И Медеич протянул стаканчик. Харламов замотал головой.
– Давай, давай, будет хорошо! Мне можно верить, Сашенька! Пей! – покрикивал Медеич тоном зазывалы.
– Семьдесят два, – сказал Харламов, послушавшись.
Он сел на пригорке в ожидании, пока Медеич проверит ненаучные данные научным прибором.
Плантация простиралась до самых гор, конца ей не было видно. И каждое мандариновое дерево и рядом, и в сумеречном отдалении в то пасмурное утро казалось моделью галактики, в которой, незримо вращаясь, медленно зрели зеленые планеты. И весь сад, соблюдая равнение в строго параллельных рядах, казалось, медленно вращался вокруг перекрестка уходящих в перспективу параллелей, и можно было подумать, что сама ее величество земная ось тайно поселилась в центре его вращения – слишком явно сосредоточенная отчужденность плодов, шарообразность деревьев и даже кругоподобное движение времени, руководящее жизнью сада, всеми его переменами, намекали на всеобщий, вселенский порядок вращения.
– Семьдесят два, Саша!.. Семьдесят два!
Задами дворов вдоль мандариновой плантации, мимо сараев с хрюкающими свиньями, мимо сторожихи в байковом халате, но с винтовкой, мимо зарослей лопухов, мимо свалки металлического хлама, где преобладали мятые каркасы алюминиевых раскладушек, тропинка вела к станции.
– Сегодня уезжаю, Медеич.
– Мннн, – сказал Медеич и поправил огонь в печурке. – Мн, Саша! Приезжай еще! Кто друзей забывает, тот ничего не стоит, ничего!
КОЛОДЕЦ БЕЗ ВОДЫ
Этот рассказ я написала давно, но публиковать не решалась – таким он казался мне концентрированно печальным, как бы колодец без воды. Ну, еще и потому, что мое робкое знание деревенской жизни не давало уверенного права на некие хоть неглубокие, но обобщения. А рассказ без обобщений казался мне необязательным для литературной жизни. Ну, как колодец без воды для жизни как таковой. Однако прошло несколько горячих лет, и страсть к обобщениям отгорела, а понимание печального стало иным – все печальное мне теперь милее веселого. И еще больше, чем прежде, люблю я бедную деревню, над озером, где среди старух становилась девочкой.
– Смерть и муки предсмертные – небольшая, девка, плата за пенсию, как считаешь? – взывала рано утром баба Нюша, если я заспалась, а ей было скучно, и хихикала, глядя, как я в рубашке хваталась за блокнот.
В деревне жили дорогие мои знакомицы. Баба Паша, кружевница, застенчивая, как подросток, самовластно-хрупкая владелица старинного большого дома-двора, считала меня возможной покупательницей своего дома на том только основании, что дом я хвалила. Она обхаживала меня, как купчиху, сажала в красный угол, тащила не электрический чайник, а целый самовар. Если бы я купила у нее дом, рассуждала она, то сама бы она ушла жить к дочери за восемь километров в Акулово. А я бы при моей очевидной практичности починила бы пол в клети, расчистила бы подклеть и клетушки, купила бы новых половиков и занавесок и стала бы пускать туристов, разбогатела бы. И цена мне была названа – сто пятьдесят рублей, в крайнем случае – сто двадцать, но это уже предел. При этой цене самовар она бы забрала в Акулово, а при той оставила бы.
Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, – в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого.
Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы – новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что.
Ну и наконец, баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась.
– Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! – острила она в другое утро и сама подавала блокнот. – Вот оно, зло, едет, гляди.
Такой бугай, хочь запрягай! – комментировала она прохожего за окошком. – А ему – инвалидность, ему – семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! – тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну.
Потом она смотрела, как я одеваюсь.
– Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготно, а скорее в магазине доставать колготненько?
Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала:
– Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая… В Закозье живет, там работает.
А девки здешние – сама знаешь!.. Тут одна учительница – хочешь, не верь – свою же свадьбу и разорила!
– Ну да! – вставляю я для поддержания костра беседы.
– Вот тебе и да! – перехватывает и мое маленькое поленце баба Нюша и продолжает: – Жених – а дело ночное – говорит: пойдем, говорит, на летнюю половину, там, говорит, постелено. Она отвечает ему: неудобно мне, потому что в гостях учеников моих много. Давай, отвечает она ему, позовем их всех на улицу и пойдем на Поклонную гору все вместе рассвет встречать. Жених не против. Однако, говорит, надо у мамы спросить. Хорошо, она ждет, пока он с мамой посовещается. Посовещались. А мамка та да через весь стол да как засмеется: «Эко дело, неудобно!» Жених возвращается. Мама, говорит, не велит идти на Поклонную гору, а велит идти на летнюю половину, где постелено. Ну, она горячая, учительница-то, сразу вскочила – и на крыльцо, крикнула учеников по фамилиям: «Козлов, Зайцев, Петров да другой Петров!» – жениху объявила: «Не ходи за мной, оставайся с мамой!» И остался! Не пошел! Не посмел, или мамы побоялся, или подумал, что пошутит учительница да вернется, или как… А она – и не вернулась вовсе.
– Ну да?! – восклицала я.
– Вот тебе и да! – отвечала баба Нюша. – А сама-то цыганистая, нездешней красоты, а хорошая, в малиновом пальто ходит с золотыми пуговицами… А тут, когда монастырь распускали и монашенки подались по другим монастырям, одна, мать Таисия, никуда не поехала, ряску подрезала покороче, платок повязала поцветастей, пожила в слободе тихо, огляделась – и у самой здоровой бабы – толстой! красивой! – отбила мужа, и увезла его в Гагры, и стала там работать продавщицей в гастрономе! А сама маленькая, худенькая, неопрятная – люди дивились. Бывало, белье замочит – неделю гниет!
– Ну да?!
– Да! Тут поминки были по одному дедку. Приглашенная семья сидит – мама с дочкой. Дочка та годов семидесяти будет, маме – более девяноста. Гляжу, мама та одну стопку выпила, да другую, да за третьей тянется. Дочка ей тихо, штоб люди не слышали: «Ты што, старуха, с ума-то сходишь!» А мама ей громко, штоб все, значит, слышали: «Эдак ты мне скоро и хлеба не дашь!» Вот. А ты говоришь. Да чего там старухи! Внучки мои, Ольга с Татьяной, в третий класс ходят, маленькие летами, а на ночь развесят колготки по спинкам кроватей – по метру же каждая чулочина, ей-богу!
– Ну да?!
– А ты говоришь… Нет, земля у нас для мужчин неполезная.
Как-то к вечеру нашу пудовую, с двух сторон обитую мешковиной дверь толкнул сам председатель. Вошел, грузно сел у порога на лавку, поздоровался, спросил меня, как там в Москве, помолчал, упираясь руками в колени.
– Тетя Нюра, – сказал он наконец мягче мягкого, – не подменишь ли в понедельник Клавдию на ферме-то? Ей в район надо на актив… Автобус за тобой приедет, молочка возьмешь домой, а?
– Гости у меня! He-а!.. Так и летом пришел, – со злорадной, кривой, ей свойственной усмешкой сказала баба Нюша, когда председатель пожелал всего хорошего и удалился, как-то печально протопав по крыльцу и унося через двор грузную, скорбную, озабоченную свою спину. – Посидел, покашлял, как перед собранием: «Теть Нюра! Приходи завтра лен дергать!» А я: «Не-а!» – и все дело. Женщину надо председателем, бабы здешние совсем иного качества! Земля у нас для мужчин неполезная.
В одно солнечное утро баба Нюша вытянула из шкафа большую икону, вытерла тряпочкой, заменила разлохматившуюся веревку капроновым чулком и заставила меня залезть на стол, повесили. Убрали вышитым полотенцем Матерь Божью Троеручицу. Баба Нюша постелила чистую скатерть, надела чистую кофту, принесла самодельное пиво.
– Как приедет, сразу командует икону снять, он при иконе спать затрудняется!..
Зять, тот самый.
– А, военный!..
Баба Нюша уже много лет кружевами не занималась – надоело. Только ради меня она спустила с чердака валик, разыскала в комоде коклюшки и заплела узенькую полосочку – под разговор. И вот уже завязала последний узелок, отколола последнюю булавку, сняла с валика конец простенькой прошвы, которую, считалось, мы плели в четыре руки, чтобы мне поучиться, намотала на руку и отдала.
– Зря торописся ехать-то… Я поговорить люблю, а слушать некому. И поплела бы тебе и порассказала. А про деревню неинтересно, я и про город могу. Я в городе бывала, два раза только, а была…
– Анна Дмитриевна, – спросила я перед прощаньем, – неужели и в самом деле разорила крышу?
– А – разорила! Хи-хи-хи! Подумаешь, крыша! Учительница свадьбу разорила, а я крышу не разорю для их унижения! Хи-хи-хи! А ты что же – старухе не веришь? – Она, смеясь, замахнулась на меня краем передника. – Приезжай еще, я тебе про то хоть сто раз расскажу, блокнотик купи новый! Хи-хи!
Речь шла об истории с крышей сарая, столбом и монтером на столбе. Баба Нюша рассказывала ее как-то в сумерки, и очаровательны были подробности.
Ближайшей же осенью я снова приехала к ней и привезла ради этого рассказа мою подругу Люсю, с трудом оторвав ее на несколько дней от семьи. Однако баба Нюша меня подвела. Увидев в своем доме Люсю, она онемела. Люся моя – величавая красавица с русой косой. Если Люся стояла, баба Нюша привставала тоже, если Люся усаживалась, баба Нюша замирала рядом на табуретке. В доме поселилось торжественное молчание, как в музее. Люся чутко отнеслась к ценительнице. Она подолгу расчесывала косу перед зеркальцем на комоде, поворачивалась то в профиль, то в фас к бабе Нюше, томно, как полагается красавице, глядела вдаль на озеро через окошко. Баба Нюша смотрела то на нее, то на Матерь Божью Троеручицу, и Люся ей нравилась даже в таком сравнении.
– Дети есть? – взволнованным, осевшим от робости голосом спрашивала она.
– Трое, – отвечала томная Люся.
Мы объедались пирогами, что томности прибавляло.
– А муж хороший?
Люся, знавшая о мужененавистничестве бабы Нюши, уклончиво пожимала плечом.
– Не терпи! – страстно шептала баба Нюша.
Я пыталась сама начать рассказ о монтере, столбе и крыше, рассчитывая, что бабу Нюшу раздражат мои невыразительные детали и тогда она станет рассказывать для Люси. Но баба Нюша благоговела, Люся и ее, бабы-Нюшины, байки не могли сосуществовать, это было бы в плохом вкусе. С тем мы и уехали. Я навестила всех моих старух – бабу Машу, бабу Пашу, только бабы Саши, позировавшей художникам, уже не было, и мы уехали.
И тогда я записала рассказ по памяти прошлого приезда и бледную мою запись предлагаю.
Вот и вся преамбула, новелла – впереди.
Листья с берез и осин опали уже давно, ночные морозцы их почернили, наступила пора ложиться снегу, пора было замерзать озеру, пора было печки топить каждое утро, повязывать на голову третий платок, обкалывать топором затянувшуюся за ночь прорубь, но что ни день по-летнему бестрепетно выходило солнце, золотило воздух, заглядывало глубоко в озеро, слизывало иней с голубой утренней травы, быстро обогревало хрупкий утренний лед на мокрой прибрежной дороге. На выпасе позади монастыря и льняного поля за день вырастали крепенькие шампиньоны, а на теплом боку монастырской горы вызревала сладкая осенняя земляника.
Накануне того дня, как на ближайшем к ее дому столбе случилось знаменитое замыкание, баба Нюша договорилась наконец окончательно с завхозом нового школьного интерната о поросеночке от его известной в районе свиноматки Матыльдии и в самый день замыкания с утра возилась с сараем – заткнула мхом щели, на крышу наметала соломы, поверх соломы положила большую старую клеенку, прибила кой-где досками и, хоть большой красоты не получилось, настолько устала, что даже на площадь ей не захотелось идти. Однако собралась. В воскресенье на площади всегда бывало интересно. Баба Нюша отряхнулась от соломенной пыли, взяла сумку, обдумала, что купит в магазине, пошла. Но еще от моста увидела, что поздно, что людей на площади никого не было, один Тимка-монтер сидел на оставшемся от лавочки столбике возле аптечного крыльца и озирался в надежде на компанию. Баба Нюша постояла напротив шлюза – не возвратиться ли. Через латаный жестью створ тонко сочилась вода большого озера и бежала по оврагу маленьким ручьем, огибая желтые валуны, омывая когда-то сброшенную с моста могучую автомобильную покрышку, а под мостом бесследно исчезала, уходила в песок. По другую сторону моста в овраге было сухо, ходили куры.
– Вон вода – и та остановилась, – укорила себя Нюша, – а ты, старуха, все носисся да носисся…
Но хлеб ей действительно был нужен, и карамельками к чаю тоже неплохо было бы вознаградить себя за крышу, постояла на дороге, подумала – пошла. Примирилась с тем, что покупка хлеба и конфет так и останется просто покупкой, что ничего сегодня она не услышит из никчемных мужских разговоров, ничего не прибавится к великому ее презрению, и ошиблась. Только завидев Анну Дмитриевну, Тимофей заулыбался навстречу.
«Счас рупь попросит», – Анна Дмитриевна заранее приготовила на левой щеке кривую ухмылочку.
– Тё Нюш!.. – простуженно и радостно кликнул ее Тимка. – Рупь до четверга не дашь ли?
«Сроду не давала им рублей», – с привычной гордостью подумала баба Нюша.
– Какая я тебе тетя? – сказала она. – Моя мамка да твоя бабка на одном солнышке подолы сушили? У Клавдии проси, она корову сдала – богатая.
Тимка отчаянно замотал головой:
– Клавка – ругачка, боюсь я ее!..
– А мне что за дело?
– Всю волю в семье себе забрала! – слабо бунтуя, сообщил он.
– Эка трудность! – хмыкнула она.
В магазине покупателей – одна Анна Дмитриевна. Клубный баянист, по моде длинноволосый, серьезный, ожидал, пока его жена Надя сосчитает выручку и закроет магазин. Надя заклеила пачку денег бумажкой, написала на ней послюнявленным карандашом и прошла к кондитерскому прилавку. И тут Нюше стало заметно, что Надя, оказывается, в положении, месяце примерно на седьмом.
«Оженились-то недавно, эдак недели три или того поменьше», – обозначила она.
– Никак, Надя, у вас семья копится?
Когда же баба Нюша выходила из магазина, Тимка был уже не один. Свой тычок возле аптеки он гостеприимно уступил Ивану с водокачки, сам же неудобно сидел на косом ящике из-под бутылок. Ящик медленно оседал под ним, кренился, скрипел. Тимка терпел – радовался компании, курил, говорил, улыбался.
Баба Нюша постояла у магазина, оглядывая с высокого места ту сторону озера. Там, за озером, за полем и болотом, за черным ельником, выпрастывалась из-за горизонта, дотрагивалась одним краем до леса на Поклонной горе, дотягивалась другим краем до розового заката, распластывалась, захватывая полнеба, синяя тяжелая туча.
– Ко времени с сараем управилась, старуха, – похвалила себя баба Нюша, зашла себе в награду за угол аптеки незаметно послушать, о чем говорят Тимофей с Иваном.
Две пары снегирей качались на ветках яблони прямо над собеседниками, оперением соперничая с закатом и с розовой рубашкой монтера.
– До того дошло, – услышала она высокий нервный Тимкин голос, – что денег на велосипед у мамки просят, отца будто и в доме нет, а? – улыбаясь и удивляясь, даже хохотнув, говорил Тимка.
– Уххх, я б ей!.. – темным голосом посочувствовал Иван.
– Корову сдала! – радостно откликнулся Тимофей на сочувствие. – А какой план у ней на те деньги, я и знать не знаю, а?
«Ну да, ну да, Тимофей Николаич, – неслышно включилась в их беседу баба Нюша. – Планы у Клавдии самые злодейские».
– А деньги-то ведь немалые!.. – ликовал Тимка. – А какие – не говорит! – Он был в восторге перед замечательным коварством жены.
– Ну уж я бы ей!.. – снова выдохнул Иван, а снегири снялись с яблони и улетели на другой конец слободы.
«Ну да, Иванушко, ну да, знаем тебя, – злорадствовала и кивала за углом баба Нюша. – Ты и в молоке кость сыщешь, чтобы удальству оправдание иметь. Своя-то баба не успевает гасить фонари под глазами».
– В пять утра за ней автобус приезжает – пожалуйте на ферму. В одиннадцать доставляют ее до самого дома с почетом. На вечернюю дойку опять автобус под самые окна, с вечерней дойки опять то же самое такое. И зарплата у ней против моей вдвое, а? – восхищался своим унижением Тимка.