Текст книги "Парамон и Аполлинария"
Автор книги: Дина Калиновская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
– Сашка! Сашиу! – снова кричал Медеич. – Посмотри на настоящего счастливого человека! – Харламов послушно высовывался.
По ступенчатой тропе с эмалированным тазом на боку спускался к пляжам сосед Петя. Он нес на продажу горячую копченую рыбу. Известно было, что Петя сходил в море раза четыре, «брал ставриду», коптил ее, и она шла у него на пляжах по рублю штука. Но по рублю же сходила и атлантическая скумбрия, купленная им в гастрономе. И Петя стал коптить скумбрию. И, несмотря на то что начался осенний лов, скупив всю скумбрию, Петя потащил в коптильню хек. Кроме того, если учесть, что он также продавал раковины рапа как местные сувениры, и если учесть, что при втором заходе на пляжи Петя носил уже не рыбу, а расфасованные по килограмму мандарины, собранные ночью на совхозной плантации, то, что и говорить, счастье было вопиюще очевидным.
– Ну? – спрашивал снизу Медеич.
– Да, – соглашался Харламов.
Медеич, смеясь, запрокидывался назад, и свежевыбритое его лицо, в профиль и анфас похожее на только что заточенный топор, становилось похоже на только что заточенный смеющийся топор.
На пляжах под тентами, то есть среди народа степенного, стали случаться мелкие кражи, и тогда Медеич, знавший приметы природы, объявил, что конец, разгул лета исчерпал себя, скоро начнутся дожди. И действительно, каждый вечер стала выходить из-за гор небольшая плотная туча, опрокидывала на город быстрый дождь и убиралась за море. Как только полная луна стала ущербной, а ночи с убыванием луны холодеть, сократились очереди в столовых, появились свободные скамейки у лебединых прудов, поредели пляжи, а дом Медеича быстро опустевал.
– Шестнадцать дней и шестнадцать ночей, – объявил чахнувший в разлуке ленинградец и собрал свой баул.
«Мне не очень прилично осуждать своих ближних за иные вещи, – записал Харламов, когда уехал инженер и с ним один не попрощался. – Мне выпала счастливая карта в жизни, в моей природе заложена особая возбудимость нервов, которая имеет свойство перегонять мои мысли и чувства в зрительно осязаемые формы. Я получаю острое удовольствие от работы, а сверх того не связан дисциплиной рабочего дня, а кроме того, обеспечен достатком в той мудрой мере, чтобы не зажиреть…»
Дольше всех оставалась в доме женщина из Казани, жена летчика. Оставался, правда, еще и туруханский Володя, но тот был тих и скромен как таежная ягодка, издали благоговел перед тем, кто жил с Высоцким в одном доме.
«Искусство, – писал Харламов, – не есть изображение солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны. Искусство есть изображение мысли и страсти с помощью солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны».
Он был уже далеко не мальчик, ему было тридцать пять лет, и у него была незаурядная зрительная память, и был талант, и была отличная выучка у большого учителя. Но именно профессионализм цепенил сейчас его пальцы. Книга, которую он должен был проиллюстрировать, оказалась немного лукавее, чем представилась вначале.
После завтрака он располагался за столом или укладывался поверх одеяла с приколотым к дощечке листом бумаги, делал кое-какие почеркушки, а чаще не делал их, берег бумагу. Дни шли. Сроки давили.
– «Художник» от слова «худо», – дружелюбно задирался руководитель группы, перед отъездом складывая на террасе чемодан.
– Каждый понимает в меру собственного величия, – как обычно, ответил Харламов, но на этот раз инженера, показалось Харламову, проняло, кажется, он уезжал с испорченным все же настроением, во всяком случае, Харламов немедленно затерзался собственной жестокостью.
А когда дельфины стали играть близко от берега, предвещая непогоду на море, и чайки повадились ходить по песку пляжей, предвещая то же, а радио прогулочного катера заманивало на морскую прогулку обещанием продажи на борту растворимого кофе, дама из Казани наконец объявила, что уезжает, отправилась искупаться в последний раз, и море смыло у нее с похудевшего пальчика граненое обручальное кольцо. Неприятная эта потеря обернулась настоящей драмой – шумным горем с грубыми рыданиями, и показалась всем странной.
Хозяйка стояла на террасе, строго молчала, кошки терлись о ее ноги, как бы подталкивая к какому-нибудь высказыванию.
– Чего уж тут плакать, смыло и смыло, нет и нет, – сказала она. – Живу же я без кольца. Не в кольце главное.
«Почему, – читалось на ее безгрешном лице, – столько крика и слез, если перед этим вы чуть не каждый день что-нибудь теряли? Может, потому, что развеселая беспечность нравится некоторым мужчинам? Почему, если кошелек упал в море, или книжка в пруд, или босоножка с пирса, весело? Почему, если сломалось весло, за которое надо платить, или бусы рассыпались и смешались с песком, хорошо, а кольцо смыло – плохо?»
– Сандро, – спрашивал раньше Медеич, в те дни, когда она теряла и смеялась. – Ты понимаешь, почему ей смешно?
Харламов отвечал, что это одна из коренных загадок российского характера.
– Сашиу-у! Она потеряла кошелек, почему надо веселиться? Там были деньги!
Харламов отвечал, что, возможно, она радуется за того, кто нашел кошелек.
– За того, кто пользуется ее несчастьем?! Первый раз вижу такую женщину!.. Может быть, конечно, мне повезло…
Медеич хотел было подрядить для розыска кольца Петю с аквалангом, но передумал: Петя, если бы и нашел, не отдал бы, сказал бы – в песок всосалось, нету.
– Сандро! – шептал Медеич. – Видишь, из-за золота она плачет!
– Медеич, – укоризненно отшептывал Харламов. – Она верит в примету, что потеря кольца – к распаду семьи!
После ее отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке.
А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете, или на скамье, или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость.
Старые желтые орлиные глаза Медеича отражали голубое и розовое. Именно таких цветов мохеровую пряжу постоянно держала в руках казаночка – она беспрерывно что-то к зиме вязала, в саду вязала, в очереди перед столовой, на пляже, везде.
– Не понимаю, зачем вяжешь! Все равно потеряешь! – говорил ей Медеич.
Она краснела, она роняла клубок – голубой или розовый. Что-то передалось и Харламову, но не от них, а им и ему от всепроникающего, все затопляющего, все растворяющего в себе последнего долгого вздоха лета.
«Безрукая тетка – мраморное чудище опять, представь, требует на свой алтарь мою одинокую, а также суровую душу!» – неожиданно для самого себя написал Харламов в Москву бывшей жене, которую всегда почему-то считал другом. Написал и, более того, отправил.
ЛИВЕНЬ
Вечерами Медеич наматывал на голову чистый марлевый платок, чтобы не салить затылком обои, и располагался, вытянув по тахте ноги, перед телевизором. Харламов приходил к нему на программу «Время».
– Эч, Сашка-а! Море любит драгоценности, как женщина! Сандро! Обручальное кольцо такого фасона – дефицит? – практично спрашивал хозяин.
– Все же ты думаешь, она плакала потому, что кольцо дорого стоит или его трудно купить? – снова укорял его Харламов.
– Эч, Сашенька! Если море не выбросит ее кольцо, я должен достать его в другом месте! – сердито объяснял хозяин.
– Медеич, это слова князя!
И они замолкали, если хозяйка вносила сковороду. Лопались поджаренные с яичницей помидоры, густо насыпанная сверху кинза страдальчески пахла поздним огородом. Бывала вынута из холодильника узкая бутылка, принесены простые рюмки. В мерцании телевизионного экрана, в потяжелевшем воздухе предгрозового вечера не заметили, как звуки и запахи их тихого ужина смешались с запахами и звуками зашелестевшего под дождем сада. Харламов, дождавшись передачи о погоде, вернее, сопровождавшей передачу мелодии – музыкального назидания оставаться верным себе перед любыми превратностями природы, попрощался с хозяевами и под дождем, радуясь ему, побежал на второй этаж. Хотя ему предстояло обежать всего лишь полукруглую террасу и подняться по открытой лестнице – пятисекундное путешествие, он промок почти насквозь, такой расхлестался ливень.
Наверху по крыше грохотало. Харламов закрыл окно, лег и приготовился всю ночь наслаждаться боем адских барабанов, но заснул сразу. А проснулся в том же диком и чудном грохоте. Дом гремел и сотрясался, в окно сквозь воду с трудом пробивалось утро, и так остро, так жадно хотелось рисовать, что Харламов тут же приказал себе не рисовать ни в коем случае, по крайней мере, до вечера, не поддаваться первому толчку. Но, только наспех проглотив кусок колбасы и запив вчерашним холодным чаем, только мельком взглянув в окно на никогда прежде не виденное зрелище тропического ливня, он, конечно же, сел работать. К обеду, когда хозяйка постучала ему снизу шваброй в потолок, справа на полу уже высыхал вполне законченный рисунок, а слева в отдалении отложенный для свежего глаза другой, а под рукой воздвигалось здание третьего, и беспокоило Харламова теперь лишь одно – кажется, он мало прихватил титановых белил, а здесь их было не достать.
Три дня не переставал ливень. Три дня хозяйка начищала алюминиевые кастрюли в кухне, обновляя свою жизнь их блеском, как делала каждый год по окончании сезона. Три дня Медеич с нижней террасы сквозь ливень смотрел в пространство, слушал дождь, слушал дом, пил чачу и меланхолически молчал, даже когда Харламов спускался к столу. Три дня Харламов рисовал, отрываясь только по необходимости, и весь пол его комнаты был устелен готовыми или полуготовыми рисунками.
Харламов спал мало, ел наспех, но рука двигалась легко, почти бессознательно, и он пребывал в том нагло-прекрасном состоянии триумфа, которое и было ему вознаграждением за пустоту, глухоту и тоску ожидания.
В десятке метров от его окна за вершинами сада, спускающегося по горе, было, он знал, море. Но теперь там начиналось небо. Гудящие падающие воды обрушивались в воду распростертую, а может быть, наоборот, разбухшая чаша моря вздымала, переполнившись, свои воды в небо, а небо вдыхало, всасывало струи, столбы воды со стоном, с гулом, чтобы сразу обрушить их вниз, а снизу навстречу уже взбухали и воздвигались, шипя, серые шумные хляби, и небо лилось ли в море, доливая его, море лилось ли в небо, переполняя его, в хаосе ливня все сливалось, стало смутным, водоросли заколыхались за стеклами окна, мимо глаз поплыли печальные рыбы, путая все представления о правильном.
И только на третий день, в самом конце дня вдруг из пропасти то ли неба, то ли моря глянул самодовольно горячий малиновый глаз, все осветил, все расставил по местам, определил, оценил, даже усмехнулся недвусмысленно жестоко и сгинул.
– Ага, это ты, – буркнул Харламов, приветствуя. Это была картина.
Почти не взволнованный, уже привыкший к тому, что одна удачная работа выталкивает следом другую, а затем наступает опустошение, Харламов, освещенный третьим, в дополнение к луне и солнцу, светилом, уже осознавал себя по-новому в жизни.
Он не разделял работу на работу и заказ или на поисковую работу над формой и многоответственную над содержанием. И его упрекали в легкомыслии, даже в беспринципности, а он не возражал. Он и был легкомыслен, ничего не поделаешь, это так.
Рисунки, в которых явление как бы кладется на ладонь и хладнокровно рассматривается, сменялись рисунками, где он, человек с сердцем, рвался к самой сердцевине явления и, сопереживая ему, забывал не только о лихих заботах, связанных с пространством и временем, но и о солидных, почтенных, относящихся к пластике формы гармонизации цвета и линии, даже о простой пропорциональности фигур забывал и вторгался лишь в самую суть явления, в его драму или в его элегию. Но вдруг случалось, что он становился на время монахом чистой формы, истово поклонялся самодовлеющей линии, страстно корпел над цветными объемами, создавая метафизические пространства – то веселые, шевелящиеся, то тоскливые, текучие. Он был легкомыслен, он непозволительно легко позволял своему воображению сталкивать недружественные точки зрения. А столкнув, азартно любовался, как в дикой мешанине несовместимого, в нагромождении эклектики зажигается робкая бледная звездочка новой художественной свободы, едва видная ему самому, но уже живая. В своем рискованном легкомыслии он никогда и ни для чего, просто ни в коем случае не отдалялся от неколебимого – человечности. Даже разыгранные на бумаге отвлеченные комбинации цветовых пятен под его рукой хитростью неподвластного ему самому внутреннего качества говорили, или смеялись, или плакали…
Но тем не менее легкомыслен. Он не защищался. Он не мог сказать о себе вслух – я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями.
Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины.
Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, проформалинит холст, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы.
– Три метра на пять, не меньше… Лучше больше… Четыре на шесть. А что? – говорил он вслух.
Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем. Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное – ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет, а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза – епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца…
С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы – он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том о сем.
«Последовательность!» – думал Харламов, рисуя.
Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал.
«У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце – то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи, и так далее, и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности…»
«Природа!» – Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик.
«Человек, – писал он немного погодя, – так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть… Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы – атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой – не погуби!
И эстетика наша – магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику… Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов; хвала морю под солнцем – моя лодочка слаба; пою грозу – она прошла стороною; пою орла и червя – моих талантливых братьев… Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством своим о стабильности, пусть все будет как есть… Самообман».
Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и холодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого был виден великолепный эвкалипт, и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море…
ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО
– Что же вы видите?
– Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь.
– Я боюсь пауков!
– Оборвать его жизнь?
– Не вздумайте его тронуть!
– Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх.
Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона.
– Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. – Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича.
Аня вдруг деревянно засмеялась, и Харламов профессионально отметил, что смех не красит ее.
Аня села на пол и стала перекладывать мандарины из пакетов в чемодан, заворачивая каждый в клочок мятой газеты. И Харламов любовался движением ее пальцев и самим смыслом ее работы – она как бы совершала охранительное укутывание незрелости, ласковое пеленание.
– Анечка! – сказал он. – У вас удивительно пластичные пальцы, такие бывают у арфисток. Вы арфистка?
Химия. Ее профессия – химик.
«Химия!» – мысленно преклонился Харламов.
– Слышите музыку? Анечка, не надо шелестеть! Слушайте! Все ночи играет какой-то сумасшедший флейтист. Слышно? Это на турбазе, кажется.
Красивая Марина свесила голову из окна – нет, только ветер.
– Спать! – зло скомандовала она. – У меня уже ни на что не осталось сил. Спать!
– Да, пора, – согласилась Аня, и он послушно закрыл за собою дверь.
Вздыхали собаки, долбили свое настойчивые капли из дворового крана, шуршали редкие машины по шоссе, шевелилось море, на турбазе кто-то не очень умелый старательно играл на флейте несложные средневековые мелодии, что-то совершенно оранжерейное, что-то, рожденное воинственным временем, но в замке с надежными стенами.
Харламов призывал в своей памяти музыку иную, музыку, как синее небо между грозовых туч, как полет между молний, изнеженные звуки претили сейчас его чувству, его смятению. Не скрипнув ни одной половицей, не выдав никому своего ухода, он спустился по ступенчатой тропинке на берег, к ударам наката, только Орлик вопросительно брехнул вслед.
Уйдя, он не услышал железного всплеска дверного крючка и шелестящих по коридору шагов, на полсекунды затихших перед его незапертой дверью и заскользивших дальше, на террасу, где сразу же с грохотом упала и покатилась металлическая миска, которую он вечером забыл на перилах. Он не слышал, как, озябнув, она ушла с террасы, как снова чуть-чуть постояла перед его дверью, как жалобно звякнул затем железный крючок.
Рыжая скала, накопив тепло за долгое лето, благосклонно отдавала его, и в маленькой бухте было уютнее, чем на главном обдуваемом пляже. Солнце из молочного марева грело слабо, вода была холодноватая, никто не купался. Тем шикарнее выглядел одинокий пловец. И Харламов шумно приплыл в бухточку, где, накрывшись полотенцами, зябли и блаженствовали они. Он продемонстрировал им лучший свой кроль, а затем мокрую загорелую фигуру, и ему предложили сухое полотенце, и его пригласили на полосатый коврик, и он был угощен тыквенными семечками. Красивая Марина подняла с песка свое платье и ушла вдоль кромки воды, сказав им: «У меня свидание!»
Аня скоро привыкла, что он исподтишка рассматривает ее при разоблачающем дневном свете, что он не разочарован, а, напротив, весел, играет глазами —. вот смотрит, улыбается, острит, и она улыбалась ему.
Ах, как он жалел, что остались в доме его внушительные очки, респектабельная деталь, помогающая к тому же скрыть воробьиную беспечность глаз! Он готов был бежать за очками, но побоялся, что застрянет. Там, в его работе, уже приближалось завершение, оставалось, может быть, всего на сутки дела. Он только подумал о том, чтобы пойти туда, и уже отвечал невпопад, и уже смотрел мимо и не замечал Аниного недоумения.
Под скалой был маленький грот, очарованный микромир, скала всего на полметра нависла над песчаной площадкой. Только волны воздействовали на крошечный пейзаж, переменчивый с каждым приливом. Море приносило то клок водорослей, то дохлую рыбку, то пластмассовую пробку, то раковину, то краба. Сегодня оно принесло именно краба, желтопанцирного крабенка. А кроме него кусок пеньковой веревки и обручальное граненое золотое кольцо.
«Ну, Медеич, приготовься!»
Крабенка интересовала веревка, он боком на робких клешнях пробегал вдоль нее туда-сюда, а на влажном песке в самом углу грота в сумраке на ободе одиноко стояло и светилось теплым весомым светом выкатившееся из моря кольцо.
– Хотите увидеть необычное? – спросил Харламов, не поднимаясь с коврика и глядя снизу.
– Что именно? – спросила она.
– Краба.
Она ничком упала рядом, по-девчоночьи раскинув на песке ноги.
Она вскрикнула: ой! Она шепнула: чур мое! И быстренько по-обезьяньи схватила колечко. Краб шарахнулся от ее руки в глубину грота и замер, поджав прозрачные клешни.
Она вскочила на ноги и разглядывала находку, кажется забыв о нем. Героиня колдовского случая. Харламову даже стало жаль ее.
– Анечка, – должен был сказать он и сказал, не поднимая головы. – Это я нашел…
– Вы?! Интересно!..
Ну нет, она не отдаст, это был ей знак, это слишком было похоже на нечто. По ее лицу заметались отблески причастности, нечто намекнуло, что отныне ее жизнь станет сопряжена с тайной, со светом и музыкой необъяснимого.
– Вы нашли краба, – сказала она, разделяя каждый слог, убеждая и успокаивая, и улеглась на коврик, и приблизила к нему приплюснутый носик, и близко-близко посмотрела медовыми глазами, и он поцеловал ее, и они поцеловались снова, расплавляя взгляды, растворяясь друг в друге, как солнечный свет в морской воде.
– Анечка, не забудьте флейту… Да?.. пусть она будет трапом корабля… мы провожаем всех наших возлюбленных, вы своих, а я своих… мы помашем им вслед… пусть уплывают… и не надо трагедий!..
– Да, не надо трагедий, вы нашли только краба, – умоляюще смотрела она на него.
– Нет, не только, Анечка, не только, – возразил он, целуя ее переносицу. – И кольцо тоже нашел я.
– Вы хотите взять его себе? – Она не спрашивала, она удивлялась.
– Нет-нет, ни в коем случае, как вы могли подумать! Я отдам кому следует!.. Я знаю, кто потерял его и убивается.
– Кто же? – Она не сводила с него медового густого взгляда, ей не столько кольцо было нужно, ей нужна была его щедрость, он понимал, он поцеловал ее переносицу с тремя насмешливыми морщинками.
– Одна очень милая женщина из Казани, она уехала.
– У вас был с ней роман?
– С кем?!
– Вы ей родня? Тоже нет? Тогда ваше намерение лишено здравости.
– Анечка, все так просто, все дело только в том, что я знаю, чье оно.
– Вы дурачок?
– А что не наивно под нашим солнцем? Само бытие наше не наивно ли?
– Пока, – сказала она, вставая, поднимая с песка платье и потянув из-под Харламова коврик. – Я ухожу! Отдайте же!
И тогда что-то случилось, чего Харламов и не смог бы рассказать, так мгновенно и бессознательно оно произошло. Но вот уже оно – это что-то – кончено, а он сидит на корточках перед ней, и на мизинец его надето золотое колечко, и плечо расцарапано до крови, а она на весу держит руку, и на ее запястье следы его пальцев.
Море лизало берег, шуршало галькой.
«Химия! – весело бубнил Харламов, перепрыгивая через три ступени наверх, к дому. – Чистая химия!» Он не стыдился своей первобытной вспышки, и его веселило расцарапанное плечо.
Он пришел к Медеичу. Тот, конечно, сидел перед агрегатом на своем рабочем месте, но был занят, он разговаривал с Петей о водопроводных трубах.
«Химия, химия!.. Моя злопамятность не может простить химии многого…» Развалясь на куче едва подсохших веток, Харламов ждал, пока Медеич с Петей наговорятся.
Хозяйка домела пучком полыни террасу, считалось – от пауков, перекинула через локоть сумку с надписью «Marlboro» и, сопровождаемая кошками, ушла, кивнула Харламову. Кошки проводили ее до калитки, вернулись на террасу. Голубоватая Струйка сразу же возобновила свой извилистый танец, рыже-полосатая Марица свернулась на ступени досыпать, вечно голодный котенок Прошка кинулся долизывать уже начисто вылизанные кошачьи миски, потом отправился к собачьим. Собак на дворе не было, Казбек и Орлик это время дня проводили у служебного входа ресторана «Лебедь».
Парило. Горизонта в мареве не было видно, и не было видно гор, а солнце светило тускло, как омертвевшая жемчужина, и смотреть на него можно было без теневых очков, даже не щурясь.
«Обстригу егО кОй-как, да Опряду нитОк, да тебе, Александр ЕгОрОвич, нОски пОшлю в МОскву, если не пОбрезгуешь»… У знакомой вологодской бабки баран наелся в поле удобрений и умер. Химия! Ах, какой тишиной и умиротворенностью дышало тем давним летом северное озеро, как значительны были сосны над убогим деревенским кладбищем, невинно цветущее льняное поле, горестны стены древнего монастыря!.. Баран сам умел открывать ворота. У него не было имени, но это была личность. Он выходил на улицу и брезгливо оглядывал ее, дожидаясь овец. Наконец мемекал: «Эй, вертихвостки! Довольно возиться!» И тут же, толкаясь и встряхивая кудряшками, выбегали из ворот его глупенькие жены, и он вел их, куда хотел. Бабушка убивалась о нем, как о человеке…
– Ты сам-то кто? – вдруг подошел к нему Петя.
– Художник, – признался Харламов.
– Художник? Ну да, ну да… Я сам художник. А делом каким занимаешься?
– А!.. Понял, – сказал Харламов. – На самосвале работаю. Шофер.
– До трехсот доходит?
– Бывает…
– И ничего? Нравится? Ну да, ну да, от скорости кто откажется!.. Скорость привязывает! – И пошел наконец прочь.
Харламов немедленно переместился на бревно – гостевое сиденье.
– Сашиу! – приветствовал Медеич, будто и не замечал прежде.
Харламов выставил мизинец, Медеич уставился на кольцо, и две недлинные паутинки – одна розовая, другая голубая – протекли мимо его глаз, а может, даже родились в его глазах и уплыли куда-то по адресу.
– Да-да, – сказал Харламов. – Оно.
– Ты думаешь? – Медеич не желал унижаться. Право этой находки действительно принадлежало ему.
И Харламов стащил с пальца кольцо и положил его на агрегат, как раз над тем местом, где из похожего на древнюю лодку охладителя торчала завершающая змеевик блестящая трубка.
– С тебя магарыч, – сказал он и, чтобы дать Медеичу прийти в себя, рассказал о трагической гибели барана.
– Химия, – ответствовал Медеич с брезгливым выражением.
«Единомышленник!» – поздравил себя Харламов.
Он ушел наверх, и весь день до вечера ему прекрасно работалось.
– Сашиу! – звал его Медеич в полдень, и Харламов, ополоснув кисточку, выглядывал в окно, чтобы дать возможность Медеичу посмотреть на него с неодобрительным удивлением и сделать какое-нибудь житейски важное замечание. – Сашка-а! Хоть ты художник, хоть ты расхудожник, но кто семью не построил, тот ничего не стоит, ничего!
– Да, Медеич! Это абсолютно верно, я целиком разделяю твое мудрое мнение! – отвечал ему Харламов, понимая, что Медеич вынужден его в чем-нибудь упрекнуть, иначе и быть не должно сегодня, иначе, если Медеич не заявит чего-нибудь критического в адрес Харламова, ему, Харламову, может показаться, что Медеич восхищен поступком с кольцом, и таковое восхищение обернулось бы завуалированным сомнением в его, харламовском, как бы само собой разумеющемся джентльменстве.
– Извини, холостых мужчин не уважаю, – добавил Медеич.
– Правильно, – согласился Харламов.
– А холостых женщин жалею! – сердито настаивал Медеич. – Очень жалею. – Он повернулся в профиль – скорбный топор. – Кто не жалеет, тот ничего не стоит, ничего.
Небо спустилось низко, но еще не упало ни капли. Только самый край неба, не соединившийся с морем, победно пылал, и полоска спрессованного света плавила море, озаряла верхушки недвижного, оцепеневшего в ожидании ливня сада. Харламов вышел на террасу, там за столом над огромной сковородой склонился туруханский Володя.
– Я забыл пообедать, – сообщил ему Харламов.
– Садись, – обрадовался тот, немедленно отделяя вилкой половину. Он научился у хозяйки поджаривать зеленые стручки фасоли с яйцами и, похоже, больше ни в чем не нуждался.
Харламов вынес хлеб, сыр, тарелку с инжиром.
– А дети у него есть?
– У кого?!
– Ну, я про тезку-то моего!
– А!.. Конечно…
– Девочка и мальчик?
– Нет, сыновья.
– А я понадеялся, что, как у меня, девочка и мальчик…
«Где ты? Где ты?» – мысленно позвал Харламов Аню.
«А ты где? А ты где? – ответила она ему голосом флейты. – Ко мне скорей же! – И опять повторила, но в другой тональности: – Ко мне! Скорей же!»
– Спасибо! Покормил! – Харламов встал.
– Посидел бы, еще поговорили б!..
– Прости, в другой раз, очень надо, вспомнил!..
И он сбежал по ступеням террасы, и завернул за дом, и выскочил по выступавшим корням инжирного дерева на плато, принадлежавшее саду, и в густом, в душном влажном воздухе зашагал вдоль ряда круглых деревьев, как будто действительно слышал зов и шел на зов. И не удивился, когда она его окликнула.
Она стояла на коленях под деревом и не улыбалась, видимо, следила за ним издалека. В ее руке был полиэтиленовый пакет. Она без улыбки поманила его: посмотрите! Что здесь за дерево! Его ветки растут не от земли, а шатром! Войти можно! Укрыться! Быть там! Ну? Ну же!
Харламов приблизился. Это дерево и стало для них шатром.
«Где ты? Где ты?» – звал он ее теперь в любое время дня и слышал сердитое: а ты где? И немедленно отправлялся искать, и сразу находил у прудов ли, у магазинчиков ли замысловатой местной галантереи или на террасе кофейни возле причалов. Ни о чем не разговаривая, только взглядывая друг на друга почти недобрыми, почти враждебными глазами, они уходили гористым переулком, затем тропинкой, прилегающей к саду, мимо пожилой вахтерши в байковом халате, но при винтовке к своему укрытию.