Текст книги "Парамон и Аполлинария"
Автор книги: Дина Калиновская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
«А! – ликовал и хихикал Хачик, поднимая с земли следующую пару. – А сейчас, так и быть, дадим!»
– Ай, что же вы! – с упреком в неловкости сказал Хачик, когда руки Хворостенко не с налета подхватили. Якобы недовольный работой напарника, следующую пару собрался опять водрузить наверх. И оплошал.
– Видать, закончили, – сипло вздохнул Хворостенко, заскрипел широким кожаным ремнем, на котором держался на плече его протез, и неторопливо удалился во двор.
– С меня магарыч! – возвестил шоференок и выпрыгнул на мостовую. Он закинул оставшиеся кирпичи уже так, без порядка, поднял борта – и все бегом, шумно. Несчастные борта! От правого осталось всего несколько расщепленных дрожащих дощечек.
Парень сразу двумя руками влез в рубашку, вскочил в кабину, включил зажигание, высунувшись, что-то еще прокричал, благодарное или остроумное, хлопнул дверцей, и машина осторожно потрусила по булыжникам, завернула за угол.
Улица затихла. Уставший немного Хачик отряхнулся, поправил фуражку, надел пиджак. Потрескивали засохшие стручки акации над головой. В овощной лавке, уже закрытой на перерыв, цокали на счетах. Хачик разглядывал грязное пятно на желтой штукатурке, свою июньскую работу, когда услышал позади покашливание и непрокашлявшийся голос Хворостенко:
– Уехал, ядрена деревяшка!..
Хворостенко принес молоток, две планки и метлу, ту самую, знакомую, ивовую.
– От черт!.. Я же хотел ему кой-как борт заколотить… Уехал! И до свидания не оставил!..
Хачик повернулся.
– Как раз нет! – воскликнул он укоризненно. – Как раз и нет! Вам как раз и передана благодарность от всего сердца и обещание хорошего магарыча! Просто человек очень торопился, а вы ушли, вы, наверно, тоже куда-то торопились?..
– Надо мне его магарыч! – незло буркнул Хворостенко. Вечная его брезгливость странным образом ушла с лица, и оно освежилось гримасой добродушного омерзения. – А борт я бы ему забил. Что то за борт!..
– Не волнуйтесь, – твердо сказал ему Хачик. – Напрасны ваши волнения. Там, у него в гараже, есть, можете быть уверены, кому забить и чем забить. Кому положено, тот и сделает. О чем вам морочиться?
– И то, – согласился и кивнул Хворостенко и бросил принесенные планки в уголок за воротами, а молоток сунул в карман. – Борщец будет? – Он показал на кочан, и Хачик увидел в его взгляде печаль заброшенности.
– Борщ, – гордо ответил Хачик.
– Каша? – Хворостенко показал на тыкву.
– Адмакашови, – уточнил Хачик.
Не хотелось уходить от места, где они так приятно поработали.
– Намусорил он тут вам, этот специалист, – посочувствовал Хачик.
Хворостенко взялся мести. Он поскреб метлой по булыжникам и вокруг деревьев, кирпичной крошки образовалась немалая кучка, так что, когда Хворостенко сбросил весь мусор в печальной памяти ямку, она как раз и сровнялась о мостовой.
Хачик нахмурился. Такое действие Хворостенко было кощунственным, на его взгляд. Он подбирал слова, чтобы заявить об этом, но тут Хворостенко, как бы извиняясь, сказал:
– В среду, – сказал он, обметая края ямки, – нашу улицу начнут асфальтировать. Домоуправ предписал, где есть ямы – позасыпать.
– Что вы говорите! – просиял Хачик. Ему страшно понравилось, что Хворостенко счел необходимым дать объяснение. – Вот так новость! А я был совершенно уверен, что до нашей улицы дойдет очередь, когда меня совсем не будет на этом свете!
– До всего доходит своя очередь, когда надо, так я считаю, Хачатур Геворкиевич, – скудно ухмыльнулся Хворостенко и добавил: – В среду начнут, раз сказано.
Хачатуром Геворкиевичем Хачика называли давно, когда он еще работал на станции Одесса-товарная, очень давно. Он взволновался, даже немного растерялся, стал уходить.
– Жена – наверно, ждет не дождется…
Но остановился, вдруг вспомнив свой вопрос, некогда оставшийся без ответа, вернулся к ямке.
– Так метете теперь вы? А что, Наталья Дмитриевна заболела?
– Нет, – с готовностью, но неторопливо отвечал Хворостенко. – Она – нет, слава Богу. Сестра у нее в деревне – та заболела и вот вызвала мою. Там поросята, там огород, вот все лето она и там. Родная, надо же, кому еще?
– И все лето вы один? – с чувством спросил Хачик.
– Куда уж хуже! Сам суп свари, сам кашу, сам в магазин, и свою работу сделай, и за нее… – Он рассеянно наскреб еще немного красной пыли, смел в ямку. – Устал…
Хачик нагнулся, подобрал у своих ног кирпичный осколок, бросил в ямку и согласно покивал:
– Мы с моей тоже не любим разлучаться.
– Возраст, – значительно сказал Хворостенко.
– Вот именно, – отозвался Хачик. – Возраст. Болезни. Ей, например, ни в коем случае нельзя поднимать тяжелое. Так это мое дело. – Для наглядности он воздел кверху капустный кочан. – А мне, другой пример, ни в коем случае нельзя кушать слишком соленое. Так что, спрашивается, я сам буду для себя вымачивать селедку? Да никогда в жизни, – горячо, как клятву, выкрикнул Хачик и проникновенно добавил: – А она, конечно, сделает, и по всем правилам.
Хворостенко поправил ремень на плече и серьезно, мечтательно сказал:
– Приедет, попрошу у нее вареничков с творогом. – И долгим и теплым взглядом посмотрел в прозрачную перспективу улицы, сбегающей к морю, как будто оттуда, из чистой морской дали, и должна появиться его недобрая супруга с полной сумкой деревенских гостинцев – сальца, меда, чеснока.
Хачик смотрел туда вместе с ним.
– И скоро ли, Петро Матвеевич?.. – спросил он.
– Игнатьич, – поправил Хворостенко. Он оторвался от дали и опять зацарапал метлой по булыжникам и по кромке тротуара.
– Извиняюсь! Скоро ли, спрашиваю, вернется ваша Наталья Дмитриевна?
– Да кто ж ее сообразит!.. – безнадежно сказал Хворостенко. – В письме написала – скоро. А что по-ихнему «скоро»? – Он яростно зашваркал метлой. – Не вставал бы в такую рань!.. В пять часов надо встать, чтобы успеть прибраться во дворе и на улице – участок вон какой! К девяти в школе надо быть, а я уже наработался, как битюг. Совести у ней нету, скажу вам честно. От приедет, я с ней поговорю. Что ж она – не понимает? – распалился вдруг Хворостенко со всем доверием. – Понимает, вредная старуха!
– Это так, – поддакнул Хачик. – С ними надо строго, тогда они не разучиваются чуткости. Женская чуткость в прямой зависимости – от нашей строгости, я этот закон давно усвоил.
– То-то! Она уже и забыла, как в пять вставать на работу! Она раньше одиннадцати часов и не выходит двор мести, а то и в двенадцать не соберется, барыня!
– И ничего, можно? Домоуправ не в претензии? – спросил Хачик, и улыбнулся против желания, и почувствовал, что улыбается сатанински, и знал почему. Потому что представил, как на желтой стене седьмого номера с раннего утра некоего дня и до одиннадцати, а то аж до двенадцати часов висит его припрятанная в чулане доска, и прикинул, сколько же народу успеет пройти мимо нее, идя в тот день на работу, и понял, что довольно много.
И второй, некогда оставшийся без должного ответа вопрос сам низринулся в их невинную стариковскую беседу:
– А кстати, Петро Игнатьич, где же все-таки находится тот ваш знакомый, который… Вы сами знаете, кого я имею в виду. А?
Хворостенко перестал мести и скорее удивленно, чем недовольно замотал головой:
– От дался вам покойник!
– Ай, так он умер?..
Хворостенко пружинно ударил метлой об землю:
– А если я скажу – не умер?
– Но вы же только что сказали – покойник?
– А если я скажу вам – убили его?
Хачик помолчал.
– Кто? – Он не скрывал ревности к мстителю.
– От человек! – Хворостенко опять надавил метлой на землю, и метла спружинила вверх. – Так его ж немцы и убили!
– Молчу… – в смятении сказал Хачик, но смотрел вопросительно.
Ах, судьбы, ах, судьбы человеческие! Тот ужасный гражданин был, оказывается, как еврей повешен – вот что услышал Хачик! Дана была ему Богом такая внешность удалого казака, что никаким документом, никаким унизительным раздеванием не мог он доказать новым властям христианскую свою сущность. С первого дня оккупации заметался бедный человек. До войны носил габардиновый костюм, штиблеты, а тут пришлось вышитую сорочку добыть, сапоги. Но и в этом специальном наряде он был похож на еврея, а то еще и больше похож, чем раньше. Для спасения жизни пошел записываться в полицаи – не взяли, еврей. До крайности дошел, убил, устроил публичное доказательство – не помогло. Попал однажды в облаву… На виселице кончились все переживания. Сапоги с него сняли, когда вешали, вышитая сорочка осталась. Так и висел босой. Жена осталась, дети…
– Жуткая история, Петро Матвеевич!..
– Игнатьич, – поправил Хворостенко.
Что за осень! Не припомнить другой такой осени, такой нежной застенчивости солнца, такой скромной синевы неба, такой целомудренной прозрачности деревьев, таких деликатных дуновений с моря, такой бережной тишины! В робком и ненадежном своем равновесии осенняя природа с трогательной настойчивостью призывала к плавному течению по жизни, к благородной созерцательной лени, к прощению, покою…
– А где же похоронен этот несчастный?
– А где ж ему быть похороненному? С евреями и похоронен, в одной яме. Там ему и памятник, верно, стоит. А не стоит, так поставят, а как же.
– Ему – стоит! – возмущенно воскликнул Хачик.
Хворостенко пожал плечом и ласково обмахнул метлой красную от кирпичного мусора могилку.
– Мое почтение, Петро Игнатьевич! Я очень надеюсь на самое скорое возвращение вашей супруги! – гневно выкрикнул Хачик, но его разгневанность распространялась на безответственные шуточки фортуны, и только.
– До свиданья! – сердито кивнул Хворостенко, но его недовольство распространялось на покинувшую дом жену, и только.
И Хачик наконец ушел.
«Неплохой старик, – думал он, удаляясь. – Надо было спросить, где он потерял ногу… Впрочем, не все сразу».
«Ангел Совместной Работы – самый веселый ангел», – заявил как-то Семка Трахтман, когда они однажды хорошо вспотели на складе ликеро-водочного завода и их после погрузки пригласили попробовать продукцию. Семка любил и умел между зеленым матом вбить выспреннее словечко.
«…Не терпящий ссор откровенных,
Тем более неприязни тайной,
Он сразу же всех мирит,
Наполняет сердца расположеньем
И подначивает к общему застолью
Где-нибудь в ближайшем ресторане», —
неожиданно для самого себя продолжил Хачик, но не тогда, на складе, и не сейчас, косо пересекая улицу, и даже не в этот день тихой осени, совместной работы и примирения, а лишь некоторое время спустя, когда задули зимние жестокие ветры, море заледенело до самого горизонта, деревья коченели от стужи, а снег все не выпадал и в городе с немалой тревогой ждали эпидемии гриппа…
«Доска цела. Алебастр остался. Куплю ведро, куплю новый мастерок…» – думал он сейчас, нежно прижимая тыкву, раскачивая на ходу капусту в оранжевой авоське и многообещающе улыбаясь самому себе.
А в среду, конечно, никто ничего не асфальтировал. Хачик выходил удостовериться. Но в пятницу – действительно. В пятницу прибыли люди, прибыли машины, работа шла весь день и ночью. Улицу стало просто не узнать – зеркало!
ХАРЛАМОВ, ИЛИ ЛЮБОВЬ
В МАНДАРИНОВОМ САДУ
– Я, кажется, имел удовольствие встречаться, – сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц.
– Как же! Мы виделись у Росси…
Л. Толстой
ОГРАБЛЕНИЕ САДА
Они приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно подумал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки и мелькание их мешало рисовать.
Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта – целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныривающих по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших. Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени.
Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились – лучше сейчас он сделать бы не смог.
Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре; к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков; к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам – они не смогли получить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам – для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов.
«Да, да, – отвечал он мысленно каплям, – я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например… Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, – любезничал Харламов с каплями, – зачем знание прикреплено к тленному?!»
– Аня, – услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. – Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые.
Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее:
– Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной?
Харламов затаил дыхание.
– Главное, не настраивайся на трагедию, – был ответ.
О, сколько раз так бывало – он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!..
– Мне тридцать шесть лет, Мариша… За что?!
– Самый модный возраст в Париже – тридцать семь, – успокоила Мариша.
Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном». И снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей – это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки.
От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок. Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь.
– Ваш сосед! – ответил он на нервический крик «кто там?».
Они сидели в составленных спинками кроватях спиной друг к другу в симметричных позах – с одним согнутым под одеялом коленом, – как греческие богини на классических фронтонах, что показалось ему почти знамением.
– Добрый вечер, – сказал он, робея.
Они снисходительно кивнули.
Цепким, художническим, а он любил говорить – воровским зрением Харламов при свете скудной лампочки мгновенно рассмотрел их. Он увидел двух женщин, очень непохожих друг на друга, ни в коей мере не могущих быть сестрами, но, очевидно, друживших с детства. Признаки душевного родства и обоюдной подробной доверительности были заметны в их одинакового значения взглядах, в одинакового значения улыбках, перелетающих от одной к другой.
Он сказал:
– Если вы не устали, если, конечно, не боитесь, совхозный мандариновый сад начинается в трех метрах от наших окон. Ну?
Они засмеялись и переглянулись.
У той, что сидела от окна слева, две морщинки возле истоков бровей так и не сгладились, и жесткие площадочки возле углов рта даже стали пожестче, пока она смеялась.
У той, что сидела от окна справа, были русо-рыжие волосы, папуасская кудрявость, придавленный овечий нос. А в поворотах головы, и вокруг шеи у ключиц, и под ресницами на широковатых скулах жило, и билось, и страдало откровенное ожидание. Харламов решил, что это Аня. Так оно и оказалось.
Они сразу же согласились. Собачий вой, вероятно, действительно напугал их, и мужское присутствие, мужская поддержка были кстати.
«Впрочем, не только это… – думал Харламов на террасе, пока они переодевались. – Я загорел, эффектно оброс, неплохо выгляжу. И очки!»
Он очень гордился очками. «Это не ваша перламутровая машина стоит за углом?» – как-то спросили у него в магазине, предполагая, что при таких очках у человека обязательно должна быть необыкновенная машина. Машины у него не было вовсе.
Они вышли в тренировочных костюмах, повязанные косынками, блестя улыбками.
У хозяина было светло в окнах, хозяйка скребла на кухне сковороду.
– Мннн-мн-мн-мн, эч!.. – пел Медеич, хозяин, вероятно воображая себя горцем и пастухом. – Мнн-мн-мн-мн… – покачивался он в седле позади неторопливого стада, хлестал по земле старинный дедовский кнут. – Эч!
Они неслышно прошли по лестнице, пригнулись под окном кухни, проскользнули за дом и оказались почти в полной темени перед срубленным косогором, где из земли вполне удобными ступенями торчали корни инжирного дерева. Харламов вспрыгнул наверх, потом по очереди вытащил за руку женщин, по очереди приобняв каждую, когда они выпрыгивали к нему на косогор. Рукопожатия и полуобъятия сразу сблизили их, они стали как бы единым организмом, переползающим на коленях через тропинку и по сырой траве сада к ближайшему, еще не ими, но уже кем-то обобранному дереву. А от него дальше, вглубь, потому что первые ряды деревьев были чуть освещены далекой одинокой лампочкой на столбе возле запертых, охраняемых ворот огороженного со стороны улицы сада.
Как маленькие луны зеленовато-металлически отблескивали мандарины. Отягощенные ветви шарообразных деревьев касались травы.
– Что будет, если поймают? – спросила Аня шепотом.
– Поволокут в контору, – шепнула Марина.
– Напишут на работу?
– Я сдамся добровольно, а вы, если накроют, бегите, – шепнул Харламов, и они, зажимая рты, прыснули совсем по-девчоночьи.
Небыстро, неслышно, обмирая при каждом треске сухой веточки под коленом, то перешептываясь и сдавленно смеясь, то бездыханно прислушиваясь к шорохам, они переползали от дерева к дереву и брали только снизу, чтобы не вставать, чтобы не увидели.
– Будем класть мне за пазуху, – предложил было Харламов.
– Зачем? – отклонили они. У них оказались с собой полиэтиленовые мешочки.
Харламов был смущен не столько очаровательной, может быть, предусмотрительностью, сколько произвольным нарушением классического порядка ограбления садов. И все трое, как по команде, упали на землю и прижались к сырой траве, когда услышали сначала неблизкое троекратное чиханье, затем более близкое, тоже троекратное, затем шаги, неторопливые, спокойные, и снова чиханье, перемежающееся не то стонами, не то зевками. Тихо, ловко, как ящерицы, женщины уползли от Харламова, пятясь, оставив рядом с ним до половины наполненные пакеты, и притаились в круглой купе широколистой травы, высоко выросшей между рядами, там, где в позапрошлом каком-то году жгли, вырубив перед тем дерн, палые листья.
И вот из-за деревьев вышел и двинулся мимо них, прошел, не сгибаясь, не боясь света лампочки, еще раз громогласно чихнув чуть не над головой Харламова, согнутый под мешком сосед Петя. Он прошагал к своему забору, спустился по бетонным ступеням и исчез, хлопнул вскоре дверью, и было слышно, как он опять расчихался, но уже дома.
– Сторож? – шепотом спросили дамы, выползая из лопухов.
– Такой же, как и мы, – ответил Харламов тоже шепотом. – Испугались? Уйдем?
– Не-ет… – Они расхрабрились. – Не уйдем.
И снова на ощупь одно за одним укладывались в ладонь прохладные тельца мандарин, и снова, теребя волокнистую плодоножку, Харламов угнетался молчаливым упреком, истекавшим к нему в ладонь, и удивлялся, что чувствует вину перед несовершившимся таинством созревания, сокрушался, как быстро вина сменяется нетерпением, а если отрывалось совсем плохо, то и злостью, небольшим, но заметным озверением.
– Тише! – сердито шептали женщины.
– Ножницы нужны, – сердито шептал Харламов.
Они вернулись к дому, к тому месту, где торчали на обрыве корни смоковницы. Харламов прыгнул в темноту двора, затем к нему соскочила Марина и сразу же, осторожно торопясь по неровной темной земле, стала уходить к дому, как будто уже знала, что тем надо теперь остаться двоим. Аня присела над обрывом на корточки и ногой искала для себя опору, но он поднял ее, не чувствуя тяжести, она встала ему коленом на грудь, и в этой смелой, почти акробатической позе с обвитой вокруг его затылка рукой и упирающимся в него коленом, в позе близости и отчуждения, цепкости и отталкивания соскользнула наконец и тихонько встала. Мгновение сделало их другими.
Харламов отдернул руки, ужаснувшись тому, что вошло в него.
– Как в горах глухо темнеет! – прошептала она.
– Мне в темноте легко, как тигру, – ответил он.
– Вы что-нибудь видите?
– Конечно, все вижу. Например, ваши пальцы в босоножках. Ногти покрыты лаком, а мизинцы оттопырены.
Она засмеялась.
– У меня и уши оттопыриваются, говорю только вам, никто об этом не знает. С детства их прячу под волосами, ужасно страдаю! – смеялась она.
Было душно. Между туч, преобразив сад и гору, высунулась кособокая луна.
На террасе, накинув на плечи одеяло в пододеяльнике, дежурила хозяйка.
– В нашем саду не вздумайте, – сказала она, имея в виду мандарины.
ХАРЛАМОВ
Итак, Харламов.
Харламов привез с собой работу и жил здесь уже давно, с сентября. После жаркого сентября и октябрь установился жаркий, и море было по-летнему теплым, но вечера пронизывала осенняя необъяснимая тревога. Несметно расплодились пауки. Тонконогие, с булавочно маленьким туловищем рассеянно гуляли по потолкам тенистых помещений, а лохматоногие, коренастые с мрачным разбойничьим терпением ждали добычи на припеках дорожек или в расщелинах горячей штукатурки. Чинные летом лебеди удирали из прудов парка покачаться на морских волнах либо устраивали скандалы между черными и белыми семьями. Люди только и говорили, что о разводах. Отдыхающие в городке мужчины по одному или по двое с утра уходили горными тропинками к доступным вершинам, в рюкзаках у них завидно позвякивало, а каждая одиноко обедающая в ресторане женщина обязательно оказывалась кандидатом наук.
Возможно, вечернюю тревогу источали столетние кипарисы, посаженные монахами вдоль булыжной дороги. Потемневшие за лето, они все еще продолжали темнеть, и, казалось, именно из их перстоподобных крон исходило на городок сумрачное предостережение.
В доме, где Харламов снял комнату, надеясь, что курортная жизнь свое отбурлила и будет тихо, все еще оставалось много праздного народу. Редкое утро дом бывал пустым. То кто-то бесхитростный усаживался на террасе с приемником, то кто-то изощренный вальяжно гладил там же светлые вечерние брюки, имел желание подискутировать об искусстве и держал наготове какую-нибудь колкость. Был молодой ленинградец, снедаемый любовным горем красавец. Он изучал в углу террасы повадки паука-охотника и нервно насвистывал, забыв о времени, о завтраке, о море. Вероятно, из паучьих эскапад он извлекал для себя нечто назидательное. Была женщина из Казани, был парнишка из Туруханска, бурильщик Володя. Ты откуда? Из Москвы. Высоцкого видел? Жил с ним в одном доме. Смотри… таким не шутят! Я не шучу. А если не шутишь… если действительно не шутишь… пойдем, слушай, пойдем выпьем!.. А?.. За тезку моего Володьку!.. Если не пошутил…
Был еще инженер из Харькова, руководитель группы, как он называл себя. Его раздражала отъединенность Харламова. «„Художник“ от слова „худо“», – с улыбкой возвещал он, стоило Харламову появиться на террасе. «Каждый понимает в меру собственного величия», – с терпеливой улыбкой отвечал ему Харламов, хотя при одном виде инженера ему хотелось уехать.
Харламов ждал дождей.
Он просыпался рано, раньше всех в доме, даже раньше хозяев, и сразу же, пока его никто не видел, уходил на берег, на большую скалу либо усаживался в углу двора под эвкалиптом за сиреневыми кустами. Он пережидал, пока все разбредутся и станет тихо.
Глубокое молчание скалы печалило. Пейзаж за старой сиренью – с переливчатым сиянием утреннего моря, с тонкой излучиной пляжа, со слабеньким деревцем на краю мыса – тоже был грустно бессмертен. Таинственная энергия аккумулировалась в печали этих мест. Казалось, стоило подключиться к ней, и истинные, непридуманные образы лягут на бумагу. Однако время шло. Вечерами, когда кипарисы включали свое тревожное излучение, тихая паника начинала трясти его, как лихорадка. Наверное, если бы в железнодорожном расписании был вечерний поезд на Москву, в один из вечеров он собрался бы и уехал к привычным стенам мастерской, к привычному многооконному нагромождению, к серому, нормально осеннему московскому небу. В конце концов, и это было проверено, если начинает от усталости давить сердце, достаточно как следует выспаться. И сустав на пальце правой руки, так напугавший его зимой, кажется, не болит. Но по утрам он чувствовал – вот-вот, еще чуть-чуть, еще немного, самую малость осталось дожать невидимый рычаг, и сознание ухватит то безусловное знание единственности формы, и он со всей, какая сохранилась в нем с детства, доверчивостью отдавался именно этому утреннему предчувствию.
– Будущее есть предчувствие плюс время, – бодро говорил он себе по утрам.
По вечерам он записывал в затрепанную тетрадь что-нибудь, начисто отрицающее ядро его существования. Например: к искусству я отношусь нигилистически, молчание скалы или шум моря не имеют художественного эквивалента. Либо: искусство – вещь сама по себе неясная, сомнительная, побочный продукт развития цивилизации, нечто подобное теплу, выделяемому при трении.
Он почти физически, почти с ветерком ощущал скорость скользящей по вечности точки, стыка между прошедшим и будущим – тем, чем и была его реальная жизнь. И каждый вялый миг существования был не жизнью.
Шрифты были слабым местом среди художественных умений Харламова: ремесленное скрупулезное построение, вкус и точность, не более. То высокое, сродни музыкальному, интуитивное чувство ритма, та необъяснимая, неизмеримая игра на микронных соотношениях рядом стоящих в строке знаков и пауз между ними были ему не даны от природы. Это тревожило. Слово «нигилистически», самое длинное из фразы, с пятью «и», он прорисовал горячим старогерманским шрифтом. Слово «цивилизации», с пятью «и», вывел поздней кириллицей. Два вечера снайперского упорства и аккуратности.
«И». Крошечная молния. Коротенький зигзаг. Обоюдоострая штучка. Так начиналось имя полузабытой одноклассницы…
ХОЗЯИН
За домом, за сараем, на самой границе личного сада и совхозной мандариновой плантации, на солнечной площадке с видом на гору, на седые развалины крепости, на опасные серпантины горной дороги в далекие селения, укрытая от мух марлевой скатертью, в тридцативедерном чане кисла у Медеича инжирная брага. Тут же под скудно плодоносящим гранатовым деревом («Эч, старая коряга, кто плодов не приносит, тот ничего не стоит, ничего!»), голубая от прозрачности, блестящая от высокоградусности, звонкая каждой своей каплей, неторопливо производилась, скапливалась в длинные бутылки, закупоривалась пробками, уносилась в холодный погреб за домом инжирная чача. Рано утром Медеич, хозяин дома, оседлывал скамеечку перед агрегатом, разжигал с вечера сложенный костер в железной печке, и с этой минуты все события и весь мир отражались для него в падающих из трубки каплях.
– Сашиу! – восторженно удивлялся он, если заставал Харламова под эвкалиптом. Затем, придерживая руками поясницу, усаживался на скамеечку. – Что такое дом, знаешь? Моя голова забыла, а моя спина помнит: шифер-мифер, доски-моски.
– Хороший дом, – утешал его Харламов. – Я вижу счастливого человека.
Он уходил наверх, к столу, надеясь поработать.
– Сашиу! Саша! – звал Медеич попозже, и Харламов в одних перемазанных красками шортах снова спускался к нему. Никогда не обнажавшийся при людях сухощавый Медеич придирчиво оглядывал тощего Харламова и кивал, что означало: «Стройные мужчины всегда поймут друг друга».
Харламов, принимая из рук Медеича стаканчик, снимал очки, некоторое время обсасывал дужку, некоторое время смотрел на дальние вершины, на морской горизонт, затем в стаканчик, затем на Медеича, потом зажимал очки в ладонь, энергично проглатывал чачу, опять совал дужку в рот, и они с Медеичем долго испытующе, вопросительно молчали, глядя друг на друга, как бы прислушиваясь к нежнейшим оттенкам впечатления.
– Шестьдесят восемь, – говорил Харламов, стараясь сказать как можно бесцветнее.
– Не может быть! – сразу же начинал возражать и нервничать Медеич.
Харламов пожимал плечами и уходил на второй этаж. Медеич бежал в кладовку за алкоголиметром.
– Шестьдесят восемь! Сашиу-у! – кричал он наверх.
Харламов высовывался из окна, чтобы дать Медеичу и глазами и руками выразить восхищение. Медеич щедро выражал, он и в самом деле почитал удивительное спиртомерительное умение завидным достоинством постояльца. Себя же лично понимал как рыцаря точности и порядка, несправедливо лишенного необходимого в хозяйстве свойства.