355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дина Калиновская » Парамон и Аполлинария » Текст книги (страница 3)
Парамон и Аполлинария
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:17

Текст книги "Парамон и Аполлинария"


Автор книги: Дина Калиновская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

КРЕДИТОР

Возле ворот под чахлыми акациями всегда продают вареных раков, Фридка покупает три отборных, сует в сумку или карман и, на ходу обламывая клешню, идет внутрь. Здесь у нее свои ориентиры – две серебристые башни высоковольтной передачи, одна на западном, другая на восточном краю заполненного людьми пустыря. До полудня, а после полудня толкучка расходится – западная башня видна с освещенной стороны, восточная с затененной. Под затененную Фридка не ходит. Там в чаду немыслимых цен варится тяжелое тесто из нездорового энтузиазма, лаковых сапог, нейлоновых батников, акриловых блейзеров, джинсовых костюмов, кримплена, дубленок… Под солнечной – видно землю, видно лица, никакой толчеи. Здесь продается грошовый антиквариат, птицы, рыбки, сиамские котята, книги, ноты, самоделки. На разлапистом основании солнечной башни принято развешивать произведения базарного искусства. До сих пор не перевелись коврики с лебедями и фонтанами.

– Привнесенное извне, чуждое нам искусство, – шепотом скажет Фридке дама и ткнет пальцем в соседнего лебедя. Дама, скорее всего, продает картину «Германн в спальне графини». Картина, скорее всего, сделана из гипюра, лоскутков и токарной стружки. – Одесса любит свой оперный театр и не скрывает своей любви! – крикнет дама вслед Фридке, поняв, что она не купит картину.

К основанию солнечной башни прислонились чеканенные по меди парусные корабли всех времен и народов – драккары, униремы, каравеллы, фрегаты. Одесса любит морскую историю и не скрывает своей любви.

А от башни к башне льется в пять могучих рукавов река вольных одесситов. Они пришли сюда скоротать воскресенье, заодно продать оказавшуюся не у дела вещицу, заодно потратить на что-нибудь неопределенное небольшие деньжата. Одесса любит свою толкучку и не скрывает своей любви…

Вот старый торговец утилем. По будням он принимает вторичное сырье у граждан, а по выходным он здесь, и раскладывает на земле ломкую от старости клеенку, и торгует спасенным от переплавки или переработки хламом, и обрезки медных трубок, кусочки олова, пробки, соски, аптечные пузырьки – его товар… И ниппеля, и краны, и ржавые замки, и кривые шиферные гвозди, и мотки проволоки, и соленоиды, тумблеры, верньеры, сапожная лапка, столярные струбцины, хирургические иглы – его товар.

В литровой банке с пуговицами роется какой-нибудь художник – среди пожелтевших бельевых и потускневших военных попадаются старинные, драгоценные, с цветными камнем-кабошоном, с камеей ручной работы. Бронзовая чернильница, завиток дворцовой люстры, обломок греческой вазы, струны для гуслей, список номеров телефонной станции Нью-Йорка – всё имеется на клеенке.

Но спросите что-нибудь, чего все же нет, скажем, кокарду классической гимназии или шар от никелированной кровати. И старый утильщик будет прятать от вас глаза, переставляя с места на место, перебирая без цели свои сокровища, и делать вид, что не расслышал вопроса.

Если же вы новичок и повторите вопрос о кокарде, он неприятно взглянет на ваши ботинки и на ваше лицо и сердито скажет, что на той неделе он продал, и дорого, именно то, что вам срочно необходимо, и он не виноват, что тот человек, который купил это, были не вы. Он крикнет вам, уже хватая и швыряя что-нибудь из небьющегося, что та вещь у него бывает, и часто, но вы – неудачник и пришли именно тогда, когда этого случайно нет. Но еще не значит, совсем не значит, крикнет он вам, что вообще нет! Здесь – действительно нет. А дома – есть, можете не сомневаться! И если вы, нерасторопная личность, придете в следующую субботу, то он – что с вами делать? – берется вас выручить!..

В следующую субботу он узнает вас сразу, опять будет нервничать, кричать на вас, показывать на вас пальцем, плевать в вашу сторону, проклиная человеческую назойливость. У него дома все есть, будет кричать он, – и жена, и знакомая, но этого – нет! И единственно потому, что вы – клейменый ротозей, что любое дело, за которое вы беретесь, – гиблое, а по вашему лицу сразу видно, как вы преуспели в жизни!..

Под солнечной мачтой, недалеко от картины «Германн в спальне графини», в том месте, где людская река образует решительную излучину и поворачивает к мачте затененной, чтобы там столь же круто сделать обратный зигзаг, разложил товары почтенный, чисто бритый, сосредоточенный гражданин. Его товар даже видавшая виды одесская барахолка не могла счесть заурядным – многие ахали, старушки крестились. На мешковине лежала утварь православной церкви – иконы в серебряных окладах, лампадки, паникадило, золоченные кресты во множестве, ведерная хрустальная чаша в треножнике, канделябр… И Библия – в кожаном переплете, с тиснением, с накладками, с замками.

«Войска царя ассирийского заполнили землю Ханаанскую, как море заполняет дно свое…» – загудели над Фридкой колокола истории.

– Сколько вы просите за нее? – спросила она писклявым от волнения голосом, хотя понимала, что у нее никогда не было и не скоро будут деньги на такую покупку, тем более что она уже потратилась до копейки на старенькую пишущую машинку.

Ответ церковного вора был неожидан и величав.

– Вам, – сказал он с ударением и враждебным намеком, значительно глянув на Фридку и брезгливо растопырив и без того приплюснутые ноздри, – ни-че-го не продается.

– Кому это – «вам»? – рассеянно переспросила Фридка, не переставая волноваться, и сразу же догадавшись, о чем он, и сразу же улыбнувшись его дремучести и его искренности, и сразу же поразившись феноменальности происходящего: видано ли! На одесской барахолке! отказываются! продать! вещь! из националистических! соображений! А рука ее тем временем сама потянулась к Библии, она поставила на землю купленную машинку, присела перед Библией на корточках, тронула замысловатую застежку на обрезе. Но хозяин вдруг перегнулся через весь товар и потянул у нее из-под руки.

– В чем дело? – спросила Фридка и придавила Библию кулаком к коврику. Она еще не переставала улыбаться, а он сразу же начал наливаться злостью, и потому, что стоял, неудобно согнувшись, и потому, что хрустальная чаша мешала ему сделать энергичный рывок. И кто знает, как развились бы дальше их дела, если бы за Фридкиной спиной редкого тембра, запоминающийся, очень знакомый тенорок не пропел бы унылую арию:

– Болгарский свитер!.. Пальто на поролоне!.. Уезжаю в жаркие страны, продаю по дешевке!..

«Вот у кого можно взять денег на Библию!..» – подумала она, отпустила книгу, строго крикнула хозяину:

– Сейчас вернусь! – подхватила машиночку и пошла на голос.

Текущая мимо толпа всосала ее в густое свое течение, она двинулась по стремнине, прислушиваясь к голосам и ловя глазами мужские лица.

Но он пропал.

Они учились вместе в вечерней школе, а потом вместе поступали в институт. Он был прекрасен, как лорд Джордж Байрон, или даже прекраснее его. Летящие брови придавали ему совершенно победительный вид. Спиралью завернутый подбородок был рассечен бесстрашной складкой. Его не портили ни нездоровая бледность, ни бледные бородавки, ни как-то не совпадающий ни с крупной фигурой, ни с морским лакированным козырьком дробненький тенорок.

Похоже было, что он недоедал. Или какая-то желудочная болезнь угнетала его. Ему трудно давалась учеба, вероятно, поэтому он всегда пребывал в облаке унылой молчаливости. Но только у него всегда можно было одолжить денег или разменять купюру. Одалживал он со смаком, неторопливо, как бы говоря: «Я тебя в состоянии одолжить, ты меня – увы!» Может быть, ради таких одалживаний и разменов он и голодал… Он никогда не напоминал о долге, если подходил срок, даже старался не попадаться на дороге должника. Но в его лице начинало дрожать что-то непостижимо убегающее, он, и без того унылый, совершенно переставал разговаривать, тем более улыбаться. Боязнь быть униженным чьей-то перед ним необязательностью удивительным образом сгорбливалась на его спине и заметно для окружающих оттопыривала пиджак на лопатках. Если долг возвращали вовремя, он говорил: спасибо! И со спиной тогда ничего необычного не происходило.

Появившись в вечерней школе, Фридка, конечно же, немедленно влюбилась в него. Место за партой рядом с ним пустовало, Фридка расценила этот факт как подарок судьбы.

– Зачем ты пришла в вечернюю школу, – спросил он. – Тебе нужно зарабатывать?

Фридка тут же и рассказала ему, как в нормальном девятом классе змея Сонька Гороховская соблазнила ее срезать отреклятевшие косы и устроить химическую завивку, что Сонька с художественной точки зрения была, безусловно, права, но новая Фридкина прическа, как знак распущенности, была сострижена до последней завитушки решением специально созванного педсовета. Прическа «под мальчика» тоже была мила, очень шла Фридке – «не правда ли?» – но, оскорбленная насилием, она ушла из школы и теперь работает нянечкой в детском саду, где сама когда-то воспитывалась.

– Как тебя зовут? – спросил он.

Фридке не нравилось ее имя, и она выложила ему все свои школьные прозвища: Фоксик, Чижик, Фрикаделька. Он брезгливо дернул бородавкой на верхней губе и сосредоточился на тригонометрии.

– Вытворяет же природа чудеса! – шептала она ему на уроках, приглашая вместе с собой восхититься его собственной красотой. Сто скрипочек неслаженно куролесили в ее сердце, сыгрываясь для невозможного аккорда. Целый месяц прошел, пока выяснилось, что Фридка давно не влюблена.

Он же ее просто не выносил.

Скорее всего, потому, что она своей влюбленностью мешала ему заниматься, а ему так трудно все давалось. Или потому, что она, тоже еврейка, не замечала своего еврейства, не была озабочена им. Или, что самое вероятное, потому, что ее в классе сразу забаловали особенной дружбой портовые рабочие, мастера обувной фабрики, мотористки швейной, офицеры-сверхсрочники, моряки – весь пожилой девятый класс, относящийся к ней так за ее детскость, за школьную форму с фартуком, за сообразительность неуставшего мозга в математике, за готовность восторженно влюбиться в каждого из них, как в ровесника, за беспощадный язык при незлобивом характере – качество, почитаемое в Одессе. Ее зазывали в гости, знакомили с семьями, водили, удрав с уроков, в ресторан, провожали после занятий до самого дома, предостерегали от опасного романа, опять грозящего разразиться над остриженной головой.

Его же никто ни от чего не предостерегал, никто не называл Чижиком, никто не звал после занятий. Как оказалось, место рядом с ним пустовало не специально для Фридки, а пустовало вообще. Вообще вокруг него всегда было пустовато…

В институте на вступительном экзамене по химии он подсел за Фридкин стол, и она, улыбнувшись ему, тут же попросила подсказки, какую-то мелочь по билету. Но он покачал головой. Он показал глазами, что подсказывать нехорошо, что подсказчику могут снизить балл, а конкурс велик и они с Фридкой честные конкуренты.

Ах, какая, какая это была с его стороны непредусмотрительность! Через минуту, прочитав свой билет, бледнея, как только он один умел бледнеть, глядя на Фридку безумными, ставшими еще прекраснее глазами, он слабым движением сунул по скамейке развернутый листок с запиской. Фридка конспиративно скосила глаза. Большими буквами, чтобы ей удобно было читать издалека, на листке было написано: «УМОЛЯЮ!!! Сх. з-да сер. кис.!!!» Ему нужна была схема завода серной кислоты, не больше и не меньше.

Фридка не раздумывала. Она убийственно посмотрела на него и роскошно усмехнулась. Она упивалась не изведанным еще наслаждением мести и даже не прикоснулась к листку – не придвинула, не отодвинула, он так и остался косенько лежать между ними.

Конечно же, он провалился.

«Ну и что, – утешала себя Фридка, мучаясь потом сожалением. – Все равно, зачем ему машиностроение!.. Он всегда был похож на Арлекина, тайно мечтающего о лучезарной от золотых коронок стоматологической карьере…»

– Болгарский свитер! Пальто на поролоне! Уезжаю в жаркие страны, продаю по дешевке! – кричал он, когда Фридка увидела его в трех шагах от себя. Кто-то ощупывал болгарский свитер. Он нисколько не переменился, так же красив, так же уныл, даже фуражка с лаковым козырьком была либо та же, либо такая же. Фридка стала продираться к нему сквозь разделяющие их три шага, она хотела разузнать об однокашниках, его точку зрения об Израиле, куда, понятное дело, он собрался. Она хотела поругать его – зачем, мол, уезжаешь, стоит ли! Она дорожила людьми, которых знала давно. Или наоборот, езжай, езжай, но не рассчитывай, что там тебя хоть кто-нибудь полюбит! В общем, она была страшно рада встретиться с ним, а заодно и одолжить денег на Библию.

Ей нелегко было протискиваться меж спин, боков и плеч с ее счастливой покупкой, пишущей машинкой. На развале скобяного барахла она увидела маленькую черненькую машиночку, машиночка улыбнулась ей всеми клавишами, с первого взгляда Фридке стало понятно, что они не расстанутся вовек. Она выторговала ее за бесценок, а расплатившись, осталась без копейки. У машинки был сломан механизм интервалов, Фридка радовалась возможности что-то исправить в ней. Машинка продавалась без футляра, Фридка несла ее на груди, как дитя. И вот они предстали перед ним.

Он не удивился, не смутился, не обрадовался, не огорчился, не кивнул, не мигнул. Он оглядел Фридку с ног до головы, оценивая ее, так сказать, материальный вес в обществе на сегодняшний день. На секунду Фридка устыдилась своей рыжей куртки, своих неистребимых джинсов. На секунду она пожалела, что не явилась на барахолку в голубом костюме.

Он подождал, пока щупающий свитер нащупался и отошел.

– Тоже… продаешь? – спросил он и показал на машинку.

Он спросил, а божественное лицо его выразило неудовольствие. Вероятно, он представил их возможную встречу в Иерусалиме или Хайфе, и это его не прельстило.

– Нет! – воскликнула Фридка в естественном, но необдуманном порыве успокоить его. – Нет, что ты! Купила!

А тут, вероятно, он представил, как будущим летом Фридка опять придет сюда потолкаться среди одесситов, а среди кого будет он в то же самое время, предугадать не мог и побледнел от тревоги и сомнений, потом сморщился от омерзения к Фридкиной беспечности, наконец, отвернулся, ввинтился в толпу, Фридка успела заметить, как высоким горбом вздулся его плащ на лопатках.

Фридка ничего не поняла, но расстроилась, поторопилась за ним. Она бы не догнала его, если бы кто-то почти у самых ворот, рядом с певчими птичками и аквариумными рыбками не поймал бы его за свитер – пальто на поролоне успеха не имело.

– Послушай! – кинулась к нему Фридка. – Тебе не нужно чем-нибудь? А? У меня много друзей, у меня куча знакомых!

Он нисколько не удивился, увидя ее, долгим светлым взглядом посмотрел ей в самые зрачки, и Фридка по тонкому холодку, медленно перелившемуся из его глаз ей под ложечку, прозрачно поняла, что сейчас он способен запустить в нее чем-нибудь тяжелым.

И она отступилась, она отвернулась к птичьим клеткам и не видела, как он уходил и куда…

– Не надо покупать синичку, – заговорил с ней такой же старый, как и утильщик, и такой же, очевидно, бессмертный попугаечник. Он решил, что Фридка задумалась над выбором птички. – Я старик и плохо не посоветую. Синичке надо давать что? Во-первых, овощи, во-вторых, сало, одним пшеном вы ее не прокормите. Так что, вы будете для синички держать кабана? Тогда вам нужен сарай, вам нужны помои. Не советую. Попугайчик выгоднее. Почему? Сейчас скажу. Я ему говорю: босяк! Он мне отвечает: сам босяк! Вам мало? Хорошо. Он научился ругаться матом – извините, я его не учил. Он способный. Может, он от воробьев научился, а может, по приемнику передавали, а он слышал. Канарейку? Не советую. Почему? Сейчас скажу! Допустим, ей по рациону положено двадцать два зерна. А вы задумались и ошиблись – двадцать четыре. И будет – после нее. Попугайчик – выгоднее. Почему? Ха! Сейчас скажу!..

Одесская толкучка! Ты имеешь славу – и неспроста. Кто хоть раз побывал, не забудет азартной сутолоки, остроумного мошенничества, остряков и чудаков. Тебя хочется упразднить за твои антисоциалистические шалости. Тебя хочется описывать – это так, ничего не поделаешь. Палитра твоя сложна и бурна, многострунен оркестр гомона, тонко запутан вычурный орнамент взаимоотношений. Тысячу анекдотов, тысячу смехотворнейших трагедий можно было бы рассказать сейчас, но – нет, иначе в море шуток и побасенок совершенно потеряется утлая лодочка истории о нелепой встрече двух однокашников, об улыбающейся пишущей машинке и о некупленной Библии. Искусство – это прежде всего сдержанность.

ЛЮБОВЬ

20 октября 1968 года, Москва.

Мурзилка, мартышка, а вот и я!

Ты человек обстоятельный, и тебя, конечно, интересует московская погода. Ты права. Снеги пали. Тебе такого не видать, если не приедешь. Деревья, как кудель, решетка над моим окном красоты неописуемой. За эту ночь в приямке у окна лег сугроб, три плетки иван-чая, который тебе так нравился и напоминал почему-то Мексику, так вот засохшие его метелки только верхушками торчат на свежем снегу. В моем подвале стало темно, сижу при свете. Засиживаюсь допоздна, домой идти не хочется, разболелся отец, его положили за мою загородку, а я маюсь на раскладушке. А в подвале оставаться на ночь не полагается, нежилое помещение, одна въедливая старуха из пенсионерок почему-то внимательно за мной следит – не развелось бы богемного неприличия. А кроме того – сыро, особнячок ведь никудышный, в углах подтекает по стенам. А может, приедешь? Сорганизуй себе какую-нибудь фальшивую простуду, возьми бюллетень – и свидимся хоть на день. Денег на самолет я тебе дам. Или невозможно? Так бы хотелось уткнуться в тебя носом…

А я мотаюсь, у меня кончается договорный срок, а из тридцати плакатов по технике безопасности в литейных цехах готовы только семь, и все из-за тебя, моя далекая обезьянка, я стал медлителен, рассеян, меня гипнотизирует консервная банка со свечой, которую я не смею тронуть – на ней отпечатки твоих лапок. Не приедешь?

А если быть откровенным до конца, хотя с вашим братом женщинами лучше не обо всем пробалтываться (я надеюсь на твою доброту, злодейка!), – так вот: время утекает не на трудовую и важную деятельность во имя техники безопасности в литейных цехах, а на постройку новой каравеллы, я просто помешался, строю ее, как заводной, не могу остановиться, пока не закончу. Она почти готова, будет называться «Серафима» – неплохое название, мартышечка? Нравится, ты довольна и горда? То-то же, знай мою хитрость! Главная особенность каравеллы будет в том, что я намерен подвесить ее к потолку вверх килем, и ты, моя глазастая зверушка, восхитишься, когда приедешь, единственному на планете материальному памятнику миражу. Ты поняла, что я твой детский мираж строю? Когда приедешь?

Из замечательных новостей одна такая. Я притащил с помойки, той, что на углу, кресло, оно, конечно, продавленное, хромое, но, матушка моя, уверяю вас, чистейший рокайль. Гнутые ножки, резные подлокотники, спинка, как у балерины. Сдам плакаты, стану реставрировать его, обтяну шелком цвета твоих глаз. Приедешь – воссядешь.

Ты уехала, и в груди моей стало гулко, как в разоренной церкви. Каждый вечер засыпаю с воспоминанием о том, как мы лежали в последнюю встречу – рука в руке… Чувствуешь ли ты то, что чувствую я, залетная южная пташечка, моя солнечная капелька? Чувствуешь ли хоть вполовину, хоть в четверть?!

Чернов.

12 ноября 1968 года, Москва.

Мартышечка, заждалась? Я работал, как угорелый. Тридцать планшетов с меня ростом уже продуманы, прорисованы в карандаше, это главное. Принимаюсь за гуашь. Обещаю тебе сделать все красиво. Я знаю твою любовь к заводам и нежность к литейным цехам. Я не забыл и мрачно не забуду никогда, что ты была влюблена в вагранщика, когда проходила практику. И помню твои восторги по поводу цвета алюминиевого расплава, мне нравится твое опоэтизирование металлургических процессов, и вообще ты так славно произносишь неупотребимые в моей жизни ни одной из женщин очаровательные по легкости слова: станина, фундамент, траверса, особенно мне нравится «задняя бабка»! Что это значит? Это имеет место к очереди за огурцами? Привет твоему приятелю из кузнечного цеха!

Заклинаю тебя, ты там, в Одессе, ни с кем не делись сокровенным, пусть мое так и останется моим по крайней мере до нашей встречи. Каравелла «Серафима» летит вниз мачтами на всех парусах.

Чернов.

20 декабря 1968 года, Москва.

Мурзилка, мартышка, привет!

Из замечательных новостей – одна такая. Я притащил с помойки, с той самой, а) дубовую овальную раму, ничего особенного, прошлый век; б) половину ширмы, две створки, но – ампир, красное дерево, интарсия, плакетки из бронзы, нет слов, одни вздохи; в) узелок с документами, обозначенными 1906 годом: два паспорта, реестр имущества оборудования сапожного заведения Василия Туркина и транспортных средств, как-то: две лошади, сани крытые, коляска двухколесная, а также вольная крестьянину Максиму Туркину, вероятно, отцу сапожника. Ну? Впечатляет, мартышенька?

Впрочем, тебя интересуют столичные культурные новости, а я тебе о делах помоечных. Не брезгуй, брат Серафимыч, московские помойки заслуживают не только внимания, но и воспевания. Наши старушки выбрасывают за неимением на починку денег настоящие шедевры прикладного искусства. С утреннего обхода окрестных сорных сходок я редко возвращаюсь без трофеев.

Целую. Чернов.

31 декабря 1968 года, Москва, утро.

С наступающим Новым годом, мурзилка! Желаю тебе в Новом году больших перемен, пусть все, что ты любишь, станет твоим.

Чернов.

31 декабря 1968 года, Москва, полдень.

С приближающимся Новым годом, веселая моя обезьянка. Желаю тебе таких прыжков и такой веселой компании для налетов на наши посевы, каких ты не знала никогда прежде. Напоминаю, лучшие бананы у нас.

Чернов.

31 декабря 1968 года, Москва, вечер.

С совсем приблизившимся Новым годом, дорогая Симочка! Скучаю, жду, надеюсь на скорую встречу.

Чернов.

01 января 1969 года, Москва, утро.

С Новым годом, Симка!

Целую. Чернов.

01 января 1969 года, Москва, полдень.

Желаю в Новом году побед и рекордов!

Чернов.

апреля 1969 года, Москва.

Ах, моя мартышка, мой мурзилка, мой воробышек бесприютный! Что мне делать, как пробить брешь в обстоятельствах, не знаю. Ты уже поняла, моя умница, что мой дворец сносят, я уже предупрежден об этом, и очень скоро придется выметаться отсюда с вещами. Я договорился с директором одной школы, что мне в здании школы будет предоставлено помещение под мастерскую, за что я должен буду отрабатывать объявлениями и стенгазетами. Но там нельзя будет оставаться вечерами и тем более ночами – школа запирается, это серьезный недостаток для таких людей, как я.

Туда нельзя приволочь мой любимый хлам, поскольку комната, в некоторой степени, проходная, через нее пусть изредка, но будут проходить ученики в подсобку при химическом кабинете, их не должна смущать моя будуарная мебель, собранная на свалках, моя коллекция минералов, мой аквариум, мои кораблики. Там все будет не так, не по-моему, сухо, казенно. Года два придется терпеть непривычную и неласковую рабочую обстановку, пока выстроится кооператив, хорошо, если только два года. Вот так. А дома, сама знаешь, с тех пор, как заболел отец и его поместили за мою загородку, маюсь на раскладушке, устаю от нестабильности лежбища.

Я, оказывается, очень привязан к моему особнячку, смотрю теперь на его изначальные архитектурные несовершенства со снисходительностью, две купецкие дуры-кариатиды на фасаде мне уже кажутся античным совершенством, кривой пол – остроумной находкой строителя, и витая лестница из подвала в мезонин – местом тайных поцелуев младшей дочки купца с учителем рисования. Ну, сломают. Ну – подумаешь! Да, в этом обветшалом раю по договоренности с ЖЭКом арендовал подвал из резервов фонда нежилых помещений один тоскующий синеглазый бородач. Да, за этот экзотический подвал он рисовал для ЖЭКа объявления и их плакаты. Он стаскивал в подвал кой-какой коллекционный хлам и любил кормить рыбок в аквариуме, жаль его. Но ничего поделать нельзя – особнячок будет снесен за ветхостью по плану, и тут не до рыбок, смешно. Да, там на полках у него стояли модели кораблей, он ловко их мастерил, золотые, надо сказать, руки. Да, и еще одна деталь – на полке же, на жестяной банке стояла недогоревшая свеча, ее принесла и зажгла одна женщина, уехавшая в далекий город. Бородач задыхается без нее, он не смеет тронуть в лучший их вечер зажженную ею и ею же погашенную свечу. И если придется уходить, он не станет брать с собой эту свечу, он сложит костер посреди подвала, пошвыряет туда все, что не сможет унести, но что видели ее глаза, – и только тогда чиркнет спичкой, и зажжет свечу, и поднесет недогоревший восковой столбик к возгораемому – и пусть рвутся от огня стекла и валит дым под облака! Теперь зовите бульдозериста! Зовите его!

Ох, моя мартышка!

Чернов.

17 января 1970 года, Москва.

Ты напрасно тревожишься о моем здоровье, Симочка, я здоров и нормально несчастен, все в порядке. Тебя нет, плакаты о профилактике эпидемий в ветеринарии еще в работе, следовательно, денег тоже нет, очень-очень занят. Ты не привыкла к ненормированной деятельности и не можешь понять, что такое день-ночь в едином слиянии. Просыпаешься нераздетый, как стоял перед планшетом, так и свалился на кушетку, открываешь глаза – перед тобой все тот же неоконченный планшет, непонятно, который час, то ли рассвет, то ли сумерки. В последний твой приезд ты мне показалась непривычно нерадостной, нехорошо, ты должна оставаться веселой, человек просто обязан быть веселым, кроме того, это твое украшение – твоя веселость, лучшая черта твоего лица, милая Симка. Твоя угнетенность происходит, вероятно, оттого, что я – зацепочка для твоей мечты о Москве и помалкиваю о решительном шаге. Мне трудно, Симка, я старый инфантильный и теперь уже недоверчивый пес, много женщинами битый, хотя все еще ласковый. Ты меня постарайся понять, ах, если бы ты жила в Москве, тогда весь твой пыл я мог бы считать адресованным мне лично, хоть я и не заслужил, конечно, твоей абсолютной любви. Постарайся пробраться в Москву своими собственными силами, не знаю уж как, но при этом не разрушь нашей душевной договоренности, сердечного соглашения. Это было бы верным испытанием чувства, прости меня. Не вешай носа. Строитель игрушечных корабликов

Чернов.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю