Текст книги "Чужая шкура"
Автор книги: Дидье ван Ковелер (Ковеларт)
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
~~~
Со стоянки аэропорта Орли я забираю древний английский автомобиль, которому храню верность с двадцати трех лет. Мне давно известны все его капризы, хронические болезни и возможности: он не любит ни дождя, ни жары, ни снега, ни ветра, плохо переносит город, автостраду и виражи проселочных дорог. Он изводит меня, а я его обожаю. На нем Дэвид учил меня водить, а потом, когда я поступил в «Эколь Нормаль» [9]9
Педагогический институт в Париже.
[Закрыть], подарил его мне очень деликатно, как он умел, будто я делал ему одолжение, принимая подарок: «Ты же знаешь, в моем возрасте без гидроусилителя трудно». А себе, скрепя сердце, купил двухместный кабриолет «порше», тем самым предоставляя нам с Доминик свободу в нашей парижской жизни. Но судьба распорядилась иначе. Она поехала в Швенинген на международный конкурс виолончелистов и не вернулась – влюбилась с первого взгляда в ученика Растроповича. Мне же остались Париж, машина, не влезавшая ни на одну парковку, и курс классической литературы, который я забросил через два месяца скучищи среди зануд с улицы Ульм.
Вспоминая сегодня то время, когда Доминик была в Голландии, а я все пустил на самотек, я испытываю очень странное чувство – и тоску, и досаду, словно разминулся на узкой тропинке со своей судьбой, с единственной обещанной мне любовью. Месяцы одиночества, посвященные новому переводу Аристофана для диссертации, которую я так и не закончил, были не просто бегством в прошлое, но неким жертвоприношением. Только так мог я ждать тебя, чужим творением мостить твой путь обратно. Знаю, что уйдя от меня, ты дала мне шанс, но радость твоего возвращения перечеркнула его. Знаю, что твоя смерть ничего уже не изменит. К чему менять в себе то, что ты разлюбила, если нет надежды тебя вернуть? И почему я непременно должен что-то оставить после себя?
Заднее сиденье «армстронга» давно стало читальней, заваленной книжными новинками и томиками «Плеяды» – когда опять сломаюсь, будет что почитать. Здесь, на этой потрескавшейся коже, я в первый раз занимался с тобой любовью, пока машина еще стояла в гараже Кап-Ферра на тормозных башмаках. Ныне от нашей истории не осталось уже ничего, кроме памятных мест, запахов, автомобильного руля. И бесконечных поломок.
Я включил магнитолу – Второй концерт Йозефа Гайдна. Выезжая на окружную через туннель, я снова убедил себя, будто слышу в оркестровом многоголосье виолончель Доминик. Она никогда не стремилась выделиться, стать знаменитой, напротив, ей нравилось вносить свою лепту в общую гармонию, быть частью целого, необходимой, но вполне заменяемой. Самая независимая из всех женщин, которых я знал, не хотела быть солисткой.
Поскрипывая подвеской, я рассекал застывшую белизну авеню Жюно. Монмартрский холм утратил последнее очарование вместе с оранжевыми фонарями – их теперь редко встретишь. Ну, десяток-другой еще прячется в каких-нибудь тупичках, глухих закоулках и двориках – можно сравнить с теми, прежними, и поругаться в память о них. Но что мне за дело до Монмартра? Мне бы только пропетлять на третьей передаче по Коленкур, сбросить скорость при повороте на Жюно и затормозить у автоматических ворот подземной парковки, откуда я поднимусь на лифте прямо к себе домой. К ней домой. К нам домой. Я сдохну без тебя, это ясно, сгорю на медленном огне; все буду цепляться за прошлое и уничтожать себя, пока не превращусь в пепел. Вернуться сюда, и не шлепнуть тебя по попке, не найти тебя в ванной, в кухне, в твоем музыкальном салоне, обклеенном для звукоизоляции коробками из-под яиц; у меня было полгода, чтобы привыкнуть к этому, но я не сумел, Доминик, и никогда не сумею. Я люблю тебя, где бы ты ни была. Мне жаль, что я мешаю тебе забыть меня, мешаю уйти спокойно в иной мир, жаль, что я не даю тебе спокойно умереть, как не давал спокойно жить. Поверь, мне наплевать на это, я всегда был эгоистом, опять же ради тебя. Ради нас. Когда ты ложилась на меня ночью и говорила «ни в чем себе не отказывай», когда мешала мне удовлетворить тебя, чтобы я мог насладиться в полной мере, я всегда уступал тебе с легкостью, так у нас было заведено. Мне даже в голову не приходило, что таким образом ты учишься обходиться без меня.
А что же теперь делать мне? В наш последний год ты часто спрашивала: «А тебе не лучше без меня? Наверное, ты счастлив, когда свободен?» И я неизменно отвечал: «Я свободен только с тобой», – и все шло по-старому. Ты никогда ни в чем меня не стесняла. Я тоже никогда не мешал ни твоей карьере, которая мало тебя волновала, ни твоей страсти к виолончели, которую разделял, как мог. С юных лет мы были предназначены друг другу и не хотели добиваться в жизни ничего другого. Зачем же время разрушило то, что само и создало? Когда ты прятала свое тело от света, боясь разочаровать меня, я на все соглашался, я любил тебя по-прежнему. Пусть твоя фигура немного расплылась, пусть годы брали свое, – для меня все это значило не больше, чем волосы, остававшиеся на моей расческе, мои зубные коронки, жирок у меня на ляжках и боли в спине. Мы так сроднились за столько лет совместной жизни, Доминик, мне удалось измором победить красоту, талант, совершенство твоего голландского виртуоза, я бы прекрасно сгладил и нашу разницу в возрасте, ради тебя я бы заделался чудесным рано постаревшим дяденькой и был бы счастлив, если б это помогло мне и дальше быть с тобой. Да разве важно, что мне сорок, а ты на три года старше, неужели из-за этого ты выставила меня за дверь? «Я не разлюбила тебя и расстаюсь с тобой не ради другого. Я вдруг увидела себя твоими глазами и не хочу ждать, пока это сделаешь ты». Да нет, родная, я точно знаю, что охлаждения, которого ты страшилась, не было и быть не могло. И останься мы вместе, ты была бы сейчас жива.
Но это еще не самое страшное. В последнюю нашу встречу ты сказала… Мы тогда сидели в ресторане на площади Клиши, обедали бесконечно долго, говорили о нашей любви, отклонялись от темы, возвращались обратно, опять сбивались, вспоминали прошлое, пока нам меняли тарелки, обсуждали наши примирения, потом увязали в теперешнем расставании, как обычно таскали друг у друга еду, это было чудесно и мучительно тяжело. Нас все еще тянуло друг к другу, словно по инерции, – так курица продолжает бежать с отрубленной головой. «Я безумно тебя хочу…» – «И я, Фред, тоже, но что это меняет?» Мы пили наше любимое «Пулиньи-Монраше», такое терпкое и пьянящее, мы по очереди спускались в туалет, и я все удивлялся своему лицу в зеркале – то полному надежды, то кипящему злобой, то придавленному грузом принятых решений; одно отражение, но всякий раз другой человек, и все та же драма с неизбежной развязкой. «Оставь меня, Фредерик, я больше ничего не могу тебе дать, и ты уже не придумаешь ничего нового. Для меня невыносимо терять тебя вот так… Ты встретишь другую женщину, сделай хоть что-нибудь со своей жизнью…»
Сделай… Самое глупое, самое простое, самое неопределенное и самое распространенное слово во французском языке. Именно его я так не люблю использовать в речи. Его производные мне подходят: я умею переделывать, отделываться, разделывать под орех… Но делать? Я сделал. Один раз. Уж ты-то знаешь. К чему опять браться за перо, что я могу сказать, кому и как? На эти вопросы у меня нет ответа. Я ни на что не претендую и ничего не хочу, не завидую талантам, ненавижу лишь небрежность, беспардонность и ничем не обоснованный гонор. Я знаю, как пишут книги, выдумывают персонажей и строят интригу, целый год я вместе с тобой и для тебя из кожи вон лез, чтобы создать дешевый роман, какие кропают за две недели. Мы творили вместе и вместе готовились к концертам, а в результате я на собственном опыте узнал, что значит быть одним из писателей, которые теперь подвергаются моей критике. И все. Меня мало волновали тиражи и слава, а только наш псевдоним, ведь мы оба, вместе обрядились в него, как раз в тот год, когда я поступал в «Эколь Нормаль», так что обиженные инвалиды пера напрасно ищут в моих уколах сведение счетов. Они-то думают, что этот неудачник просто завидует, сам бесплоден, вот и крушит всех подряд, – что ж, если им так легче, на здоровье.
Я вставил ключ в прорезь почтового ящика, где над позолоченными буквами твоей фамилии на синем фоне все еще торчал клочок моей визитной карточки. Ты так и не убрала меня. Для меня это говорило о многом, я не мог верить, что нашей любви пришел конец, и подчиняться тебе. По привычке разобрал почту. Счета на твое имя, соболезнования – на мое. Иногда попадался знакомый почерк. Коллеги из жюри «Интералье». Два-три хозяина ресторанов, где я часто бываю. Один мелкий акуленок, он все пытается подсидеть меня в газете, но довольно неуклюже, что радует. Романистка – в прошлом году ее ругали, теперь надо готовить почву для новой книги. Издатели. Хозяин моего гаража.
Желтый конверт все еще стоит, прислоненный к стене на почтовых ящиках. Видно, кто-то ошибся адресом. Подхожу ближе, машинально пытаясь разобрать надпись под множеством штампов, но тут у меня за спиной распахивается дверь. Рауль Дюфи в бордовом халате и миткалевых тапочках осторожно высовывает свою сухенькую голову из-под коринфского фронтона, нависающего над табличкой с инициалами. Наверняка следил за мной в глазок, – а что еще он может, проработав столько лет в спецслужбах?
– Я знаю, каково вам сейчас, – говорит он.
Я благодарю его и сообщаю, что хотел бы перевести арендный договор Доминик на свое имя. Он коротко кивает, тупит взор. Я с облегчением вздыхаю и вижу, как его черты разглаживаются, подобно моим, – он давно привык копировать эмоции противника. Впрочем, я-то понимаю, что предложение очень к месту: не так легко сдать за двенадцать тысяч франков в месяц двухэтажную мансарду-голубятню в восемьдесят квадратных метров, которую обставить невозможно, и ему долго пришлось бы искать другого голубка. Вопреки всем неудобствам столь замысловатого жилища, Доминик и думать не хотела об ином парижском адресе, кроме Мулен-де-ла-Галет, где в годы Сопротивления познакомились ее родители. И неважно, что от увековеченного Ренуаром кабачка здесь остались всего две подлатанные мельницы с неподвижными крыльями. Нынче в этих голливудских декорациях кишат топ-модели предпенсионного возраста, киношники, продавцы дорогих очков и пластические хирурги, прикрываясь именами знаменитых художников на табличках домофонов.
Рауль Дюфи скрепляет наш договор костлявым рукопожатием и закрывает дверь. Что-то я поторопился. Оплачивать, кроме собственного дома, еще и квартиру Доминик в высшей степени безрассудно, но, с другой стороны, к чему мне рассудок, когда и жизни нет? Фиск заморозил имущество Дэвида из-за его английского гражданства и не станет возиться с наследством дочери, а я все равно не в состоянии заплатить за него налог. Буду стараться, как могу, залезу в долги, но боюсь, в любом случае все кончится конфискацией. Иного выхода не вижу. А что я могу, отобрать ее любимые вещи и снять для них какой-нибудь склад? Если, как я надеюсь и верю, ее душа еще витает над родным очагом, у меня нет ни желания, ни права что-либо здесь менять. Единственное, что мне осталось в жизни – сохранить все, как было, не разбирая и не наводя порядок – иное мне не по силам. Если же мое присутствие, которое еще при жизни стало ей в тягость, смущает ее и сейчас, я стану тихим и незаметным. Буду пылесосить. Кормить ее канарейку. Зажигать и гасить свет, как это делала она.
Лифт гудит, он занят. Поднимаюсь по винтовой лестнице, среди латунных светильников и рустов на бежевых стенах с имитацией каменной кладки – ни дать, ни взять, старинный замок. Покрытая лаком голубая дверь открывается, шурша по ковролину. Мой кот встречает меня в прихожей настойчивым мяуканьем и направляется в кухню. Надо поменять ему лоток. Я сбрасываю плащ и хватаюсь за пульт телевизора, лишь бы не слышать этой тишины. По каналу «ЛСИ» показывают пресс-конференцию в Белом доме, посвященную Ясиру Арафату, который прибыл обсудить мирный процесс на Ближнем Востоке. Вопрос журналиста Биллу Клинтону: признает ли он факт минета в Овальном кабинете, и если «да», то проглотила ли его коллега результат своих трудов. Палестинский лидер смотрит в сторону, демонстрируя доброжелательный нейтралитет, меж тем как самый могущественный человек планеты склонил голову с сокрушенным видом, обхватил колени руками, как маленький мальчик, не желающий читать гостям стишок, и начал ответную речь словом «Well» [10]10
Ну (англ.).
[Закрыть]. Я выключаю телевизор. В такие минуты мне будет особенно не хватать Доминик… До вечера пятницы я копил все курьезы, которые преподносила мне общественная жизнь в ее отсутствие: я копил их для нее.
Высыпаю в помойку кошачий туалет. Звонит телефон. Захожу в гостиную послушать автоответчик, и тут, наконец-то, хотя весь день мои глаза были сухими, слезы текут по щекам – Доминик звонким, веселым голосом вежливо, но с ноткой недовольства не слишком настойчиво предлагает нежданному абоненту оставить сообщение, если оно действительно срочное.
Я падаю в вольтеровское кресло, закрываю глаза, стараясь удержать в голове эхо. Мне почти не слышен звуковой сигнал, я не обращаю никакого внимания на взволнованный голос, который просит меня взять трубку, если я дома. Нажав на кнопку, я прерываю связь. Он перезвонит. Он перезванивает. Голос счастья, голос нашей неизменной любви, записанный пять-шесть лет назад, рвет сердце больнее, чем кладбищенский заступ. «Здравствуйте, нас нет дома, или мы не можем подойти…» Долог ли век сообщения на кассете?
– Алло, Фредерик, это Этьен Романьян, что-то связь прервалась… Тут такое творится, перезвоните мне, как только сможете, умоляю, скорей, я в лаборатории и никуда не уйду! Я насчет Констана, что делать, не знаю, вы мне так нужны, все из-за его бабушки, она мне его не отдает, даже к телефону не подзывает, говорит, я и так его измучил, представляете? Я измучил! Только вы сможете вразумить эту дрянь и разобраться с малышом, а ведь я уже почти доказал, что молекулы ацетилхолина действуют даже в двенадцатипроцентном растворе, но мне не дают сосредоточиться… Алло! Фредерик! Вы дома? Вроде, щелчок был…
– Только вошел. Повторите, пожалуйста, я не слышал начала…
Я тяну время, думая, как поступить. Этьен Романьян еще не знает, что Доминик умерла. С самого дня катастрофы лишь одно спасает его от депрессии – надежда, что Доминик очнется. Это его жена вела «рено эспас», что заехал за белую линию и шарахнул малолитражку, а потом рухнул в овраг. В одно мгновение он оказался вдовцом, разрывавшимся между девятилетним сыном и предстоящими открытиями в молекулярной биологии. Мне удалось за это время притупить его чувство вины передо мной: я убедил его, что если его жену ослепило солнце, она тут ни при чем, и два раза в месяц, по средам, я водил его сына в бассейн.
– Простите, я замучил вас своими проблемами.
– Да будет вам.
– Как Доминик, как она выглядит – не лучше?
– Все нормально.
– Я был уверен, что надо увеличить дозировку магнезии в растворе для вливания. К сожалению, никак не могу к ней вырваться, но ведь у вас там аниматор сидит, да?
– Да-да, все нормально.
– Это какой-то кошмар, Фредерик. Я на пределе, я не выдержу.
– Будет вам. Как ваши дела?
– Вы заняты вечером?
Спустя пятнадцать минут я уже катил по окружной к дому родителей его жены в Версале, успев лишь заменить наполнитель в кошачьем лотке и вычистить клетку канарейки.
Вечерние пробки уже рассосались, электронные табло сообщали, что дорога свободна. Моросил дождь, скрипел мой единственный исправный дворник. Я никак не мог отделаться от странного чувства. Только что, спускаясь через холл на парковку, я столкнулся со своей соседкой из квартиры слева под табличкой «Тулуз-Лотрек», которая вертела в руках желтый конверт. Рост – метр семьдесят пять, двадцать три года, малийка, бывшая модель агентства «Элит». «Не знаете, кому это?» – спросила она, протягивая мне письмо. В ответ я что-то пробурчал и отвернулся, – эта девушка мне очень нравилась. Доминик уж так ее нахваливала: да какая же она грациозная, какая же у нее стройная фигурка, словно пыталась мне всучить лучший утешительный приз. Скрывая раздражение, я напоминал ей о своей заурядной внешности: такая глянцевая куколка на меня вряд ли позарится… И мне очень не понравилось, что последние месяцы Тулуз-Лотрек регулярно по вечерам звонила в мою дверь и, широко улыбаясь, предлагала полпакета замороженных овощей, а также интересовалась, «как самочувствие дамы». Сегодня, вернув конверт на место, она с той же улыбкой и тем же тоном поинтересовалась моимсамочувствием.
Я не хочу, чтобы женщина по собственной инициативе откликалась на мое тайное желание. Даже из жалости, по доброте или ради забавы.
Оставьте меня в покое.
~~~
Дом довольно дурацкий: вроде бы никакой безвкусицы, но все равно неуютно. Все стерильно, как в больнице, камины заделаны, на подголовниках изысканных кресел лежат чистые салфеточки. В который раз я вступаюсь за Этьена Романьяна, уверяю, что он сократил дозу прозака, закончил опыты и больше не забудет Констана в супермаркете. Его тесть и теща, так и не снявшие траура, выслушивают меня посреди коридора с вымученной любезностью. Мою газету они считают слишком «левой», я не внушаю им никакого доверия, но моя жена погибла по вине их дочери, поэтому они не решаются выставить меня за дверь. И все же они настаивают на том, что Констан отказывается вернуться к отцу, психотерапевт одобрила такое решение, и ко всему прочему, мальчик наказан и не выйдет из-за стола, пока не доест котлету. Я прошу их учесть, что скоро полночь. Они отвечают, что детей нужно воспитывать.
Через закрытую дверь кухни громко спрашиваю парнишку, чего он сам хочет.
– Хочу с тобой в ад! – мгновенно отзывается он.
Я отвечаю ошеломленным старикам, что это просто игра: лучше им не знать про наш «библиотечный ад» – так я прозвал заднее сиденье «армстронга-сиддли», где дважды в месяц, по средам Констан пожирает запретные книги, вроде «Новые продукты – новые опасности», «В вашей тарелке – помойка» или «Правда о коровьем бешенстве».
– Хочешь, съездим к отцу?
– Ладно!
– Ты доешь котлету?
– Ладно!
Разъяренная бабушка распахнула дверь кухни. Сидя у самого края стола, выложенного мозаикой, и положив рядом электронную игру, Констан с кислой рожей, икая, давится рубленой «мертвечиной», из-за которой обязательно заболеет «губчатым энцефалитом» – скажет он мне потом, когда его вырвет в канаву. Я созерцаю эту унылую сцену, слегка подустав от своей миротворческой миссии. Но мне так жалко этого рыжего очкарика: он слишком рано столкнулся со смертью, потерял мать, тупые и упертые бабка с дедом и почти гениальный отец рвут его на части, и даже имя у него дурацкое. Хорошо хоть, после несчастья с мамой одноклассники перестали дразнить его Дристаном.
В машине, положив на колени спортивную сумку и перебрав все книжные новинки последнего месяца, он с наслаждением погружается в «Трансгенную планету» Жана-Клода Переса, после чего вряд ли сможет есть кукурузу. Потом напоминает, что у него каникулы и он не прочь переночевать сегодня у меня, ведь завтра нам все равно в бассейн, вот и не придется ехать за ним лишний раз. Я воздерживаюсь от комментариев. При выезде на автостраду он добавляет, что отец сейчас очень занят и не стоит его беспокоить.
– Констан, послушай… Почему вы не ладите с отцом? В чем дело?
– В нем.
Это и для меня очевидно. Придется зайти с другого бока. Я помолчал до тоннеля Сен-Клу и сделал новую попытку, наблюдая за его реакцией в зеркало заднего вида:
– Он ведь любит тебя.
– И что?
Ладно. Похоже, я нынче не на высоте, но голова совсем другим забита.
– Я хочу жить с тобой, Фредерик.
– Не трогай откидную полку, она и так еле держится, а шарниров к ней не достанешь.
– Я хочу жить с тобой.
– Все, Констан, прекрати. У тебя есть отец.
– Он вообще никакой.
– Не смей так говорить! Прежде всего, он твой отец, и потом, можешь быть уверен, лет через десять он получит Нобелевскую премию.
– Это еще что такое?
– Самая большая награда на свете.
– Уж через десять лет я точно смоюсь!
– Да делай, что хочешь, мне вообще насрать! И кончай пихать меня в спину!
– А ты не ругайся.
– Хочешь, чтобы я отвез тебя назад, к дедушке с бабушкой?
– Они мне теперь не дедушка и не бабушка!
– Ах, вот как.
– У меня больше нет мамы, а у них больше нет дочери, значит, я им не внук, вот!
– Кто тебе сказал такую глупость?
– Отец.
Ладно. Я включил радио «Скайрок» в надежде, что он отвлечется.
– А правда, что твой отец был совсем не твой отец? Правда, что он тебя в школе выбрал?
– Да. Можно и так сказать.
– А почему бы тебе не выбереть меня?
– Выбрать. Кончай валять дурака, Констан.
– Почему?
– Нет такого слова – «выберел». А отец у тебя есть.
– Почему он не умер вместо мамы?
Уже слишком поздно, и нет сил учить его жизни. Я делаю погромче звук: мы слушаем порно-медицинскую дискуссию между диджеями «Скайрока» и бесноватыми подростками, звонящими в студию. Через сто метров он увлекается этими прениями, и я могу наконец подумать о своем. Если еще неделю назад меня трогали злоключения мальчишки, такого умного и гордого, сейчас мне все осточертело. Как объяснить ему, не обидев, что я больше не буду им заниматься? Даже два раза в месяц? Маленький человечек, который пытается наладить жизнь на обломках нашей, уже не будет иметь ко мне никакого отношения. Довольно играть в папашу по вызову, у меня нет на то ни талантов, ни желания, ни прав. Дети мне безразличны, а этот исчерпал свой лимит. Я не стану отрывать его от семьи, менять его жизнь и привязываться к нему. С моей стороны это было бы слишком эгоистично, и я не способен взвалить на себя такую ответственность. Пусть он дает своему отцу, что хочет дать мне, но для этого я должен его бросить. Освободить место – больше я ничего не могу сделать для них.
Я выхожу из машины и набираю электронный код. В главном здании везде погашен свет. Когда Этьен Романьян перестал участвовать в институтских проектах и занялся опытами, ставящими под сомнение законы биологии, администрация сослала его в сборное бунгало на задворках паркинга, рядом с помойкой. Я останавливаю машину прямо под неоновым сиянием окна, за которым он колдует над колбами – длинный и сутулый, как юнец, в расстегнутом рабочем халате, с маленьким конским хвостиком. Не заглушая мотора, протягиваю руку назад, чтобы открыть малышу дверь.
– Давай, Констан, иди. Смелей.
– А ты?
Сжав зубы и глядя вперед, я снова хватаюсь за руль и газую на холостых с диким ревом.
– Ну пожалуйста, Фредерик! – быстро вспоминает он волшебное слово и краснеет.
Я выхожу из машины. Все-таки я долго старался научить его вежливости.
Дверь лаборатории заперта. Стучу в окно. Уткнувшись в свои пробирки, его отец жестом просит нас подождать. Мы переглядываемся. Констан нахмурил брови и прищелкнул языком. Я не выдержал, погладил его по голове. Хотел бы я быть таким злым и равнодушным, таким похожим на свои статьи, каким меня все считают.
– Двадцать четыре и девять! – кричит Этьен Романьян, отрываясь от своей работы и открывая нам дверь. – С третьей пробиркой скорость коронарного кровотока повысилась на двадцать четыре и девять! А ведь наугад попал, вот смотрите, я сделал двенадцатипроцентный раствор ацетилхолина и взболтал его перед инъекцией! Это не только подтверждает выводы Жака Бенвениста о памяти воды, но также свидетельствует в защиту гомеопатии и доказывает, что больничный физиологический раствор заражен до предела! Здравствуй, зайчик, – продолжает он, ткнув сына подбородком в лоб вместо поцелуя. – Ты ужинал?
Я напоминаю ему, что уже полночь. Он отвечает, что стерилизация в лаборатории совершенно бесполезна, поскольку вибрация во время доставки в клинику реактивирует электромагнитный сигнал, оставляемый бактериями в жидкой среде, усаживает Констана у окна, под желтым растением в кадке, заменяющей здесь пепельницу, и сует ему в руки английский журнал «Природа».
– Я напишу министру здравоохранения, пусть обяжет больницы производить повторную стерилизацию физиологического раствора, иначе не миновать нового скандала с зараженной кровью. Будь умницей, дорогой, еще две минутки, и мы поедем ужинать.
Констан бросает на меня красноречивый взгляд и делает покорное лицо. Я бессильно развожу руками.
– Идите-ка сюда, Фредерик, – позвал меня биолог. – И приготовьтесь: такого вы никогда в жизни не видели.
Я поплелся за ним, озирая груды хлама между металлическими шкафами и фанерными перегородками. По пятнистому от влаги потолку бегут провода, приклеенные скотчем: они связывают компьютер и множество реторт, откуда жидкость расходится по пробиркам на вертящейся подставке. Молоденькая азиатка стучит пальцами по клавиатуре, а дама с красными глазами вводит шприц в одну из зон, отмеченных фломастером на обритой спине спящей морской свинки.
– Вводим три различных раствора, – Этьен тычет мне в нос листок с записью результатов. – Вот обычный ацетилхолин, нейромедиатор, который повышает скорость коронарного кровотока. Тут ацетилхолин, но уже разведенный, как минимум до двенадцати процентов – как правило, эффект нулевой, для действия не хватает ста миллионов молекул. А вот тот же раствор ацетилхолина, только взвихренный.
– Взвихренный? – переспрашиваю я из вежливости.
Он демонстрирует мне голубой аппарат с отверстием посередине, опускает туда пробирку; она начинает дрожать и дергаться в разные стороны, завывая, как пила.
– Во время взбалтывания оставшиеся молекулы ацетилхолина передают электромагнетический сигнал через водную среду и, таким образом, «действуют», несмотря на сильное разведение. Посмотрите на реакцию животного: в обычных условиях скорость коронарного кровотока повышается не более, чем на единицу из ста пятидесяти. И вдруг прыгает на двадцать четыре и девять, хотя с официальной точки зрения мы впрыскивали одну воду. Тот же самый эффект можно наблюдать на извлеченном сердце другой морской свинки, – он указал на маленький розовый орган под стеклом.
– Фредерик, нам когда в бассейн?
– Я завтра занят. И не перебивай отца.
– А вообще-то, мне придется пока держать все в тайне, – пугается вдруг Этьен, прижимая к груди листок с результатами.
– Почему?
– Потому что в этой чертовой стране невозможно запатентовать свое открытие после публикации! Как же, общественное достояние! Патенты стоят миллионы франков, а все банкиры, у которых я просил кредит, требуют сперва опубликовать мои труды! А вы думали, почему все французские открытия уплывают в Америку? Да если бы не сын, я бы давно отсюда слинял. Констан, не трогай компьютер! Лю-Ньян, почему вы за ним не смотрите? Говорил тебе, сколько можно, ты не ребенок!
– Ребенок! – вопит Констан. – Ты все мне запрещаешь, надоело!
Биолог оборачивается ко мне с недоверчивым видом:
– Нет, вы слышали, как он со мной разговаривает?
Разборки мне ни к чему, и я быстро спрашиваю его, зачем нужен провод, который ведет от компьютера к сердцу под стеклом.
– Чтобы считывать сигнал из раствора ацетилхолина и подавать его к сердцу без инъекции. Память воды работает даже в сухой среде, это и есть самый главный секрет. Я решил опять жениться, – понизил он голос на два тона, изучая спинку животного. – Ради Констана. Только так можно вернуть ему душевное равновесие и оградить от влияния деда с бабкой, один я не справлюсь.
– Вам это не кажется несколько… поспешным? – Я испытываю двойственное чувство.
– Помните его подружку Аурелию? Я женюсь на ее матери.
Помню Аурелию. Иногда она ходит с нами в бассейн, если ей не надо на прием к аллергологу.
– Мы с Мари-Паскаль познакомились на родительском собрании. Ее развод Аурелию просто потряс. Мне кажется, для детей так будет лучше, нет?
Я замечаю, что Констан ни слова мне не сказал о предстоящем браке. Он отвечает, что пока не решился поговорить с сыном и, возможно, будет лучше, если об этом ему скажу я.
– Жюльетта, почему синяк разошелся до уха? Аккуратней, так вы проткнете ее насквозь!
– Может, завтра продолжим? – ассистентка подавила зевок и сочувственно глядит на Констана, который изнывает у окна.
– Завтра уженаступило, – отрезал Этьен, вооружившись шприцем для повторной инъекции.
Уходя, я потрепал мальчишку по голове.
– Поцелуйте от меня Доминик, – машинально бросил ученый. Раньше его чуткость казалась мне очень трогательной.
…На первом же перекрестке я притормозил – мне не очень хотелось ехать домой. Но для завтрашней рецензии надо было прочесть еще добрую сотню страниц, и я прекрасно понимал, что если сейчас не войду в свой обычный рабочий ритм, вернуться потом к установкам прежней жизни уже не получится. Если я и раньше боролся со временем, со сном, с нетерпением и скукой только ради того, чтобы номер вышел в срок, хотя считал это полной глупостью, но тогда мне предстояло воссоединиться с Доминик, теперь же такая гимнастика ума могла лишь удержать меня над пропастью. Сдаваться пока рано.
В обществе кофейника, под абажуром, окрасившим вольтеровское кресло в оранжевый цвет, я добью культовый роман очередного гениального придурка лет пятнадцати-двадцати, я исчеркаю всю его книгу – да и черт с ним, все равно его читатели газет не покупают – и проведу параллели с мемуарами маникюрши Миттерана, сестра которой замужем за одним из наших спонсоров. Всякий раз, когда меня просят подчеркнуть достоинства книги, я их разбавляю, разнося другую в пух и прах: и себя не роняю, и тылы прикрыты. Многочисленные претенденты на мое место все ждут, когда я совершу ошибку, но я не доставлю им такой радости, не стану раздражать нашего шефа. На моих глазах он расправился с нашей начальницей: делал вид, что поддерживает ее, а сам потихоньку подбивал команду от нее избавиться, каждому подавая надежду на ее кресло, и в конце концов взял «человека со стороны», оставив разоблаченных интриганов с носом. Эти подхалимы готовы в любой момент при виде пошатнувшейся власти начальника перейти от угождения к линчеванию, что подтверждает вечное правило – сиди тихо, целее будешь. Меня не слишком забавляют их закулисные интриги и подсиживания, но для человека без иллюзий нет лучшего лекарства, чем игра. Я не обольщаюсь, делаю свою работу, пусть не самую любимую и выгодную, к тому же, вполне доступную любому другому, зато я еще в состоянии по утрам смотреть в зеркало, когда нет сил его разбить или обозлиться на весь мир.
Авеню Жюно, поворотник, пульт, двенадцатое место, сигнализация, лифт, и вот я в холле, иду проверить почту – совсем позабыл, что уже вынул ее сегодня.
Подхожу к желтому конверту, который до сих пор красуется на старом месте в ожидании неизвестного адресата, встаю на цыпочки, чтобы разобрать надпись, и у меня перехватывает дыхание. Этого не может быть. Машинально смотрю по сторонам, проверяю, закрыта ли дверь Рауля Дюфи. А вдруг он следит за мной в глазок? Наклоняюсь, якобы завязывая шнурок, выхожу из дома в огороженный сад Мулен.