Текст книги "Избранные произведения в 5 томах. Книга 2: Флейта Аарона. Рассказы"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Потом молодой солдат вздрогнул. Офицер снова нажал на крышку кружки, она открылась. Денщик следил за крышкой кружки, за белыми руками, сжимавшими ручку, словно зачарованный. Вот кружка поднимается. Парень сопровождает ее глазами. Потом он увидел, как задвигалась вверх и вниз тонкая, сильная шея старшего, когда он начал пить. И вдруг инстинкт, клокотавший в кистях рук парня, вырвался наружу. Он подскочил, словно его рассекло надвое жаркое пламя.
Шпора офицера зацепилась за корень дерева, он с грохотом повалился навзничь, с глухим, противным звуком шмякнувшись спиной об острый край пня; кружка отлетела в сторону. Через секунду денщик с серьезным, сосредоточенным лицом, прикусив зубами нижнюю губу, упершись коленом в грудь офицера, давил на его подбородок, отжимая его все дальше назад, за дальний край пня, давил, вкладывая в это всю душу, объятый страстью облегчения, испытывая сладостное ощущение облегчения от напряжения в кистях. Он изо всех сил нажимал краем ладоней у запястья на подбородок офицера. И ему было приятно чувствовать под руками этот подбородок, эту жесткую челюсть, уже покрытую легкой щетиной. Он ни на миг не ослабил хватки, но, ощущая, как от этого порыва мощно ликует его кровь, все давил на голову капитана, отжимая ее назад, пока не раздалось негромкое «щелк» и он не почувствовал, как что-то хрустнуло. Тут ему почудилось, будто его собственная голова обратилась в пар. Сильные конвульсии сотрясали тело офицера, пугая, приводя в ужас молодого солдата. И все же ему нравилось сдерживать эти конвульсии. Нравилось давить и давить руками на этот подбородок, выпуская воздух, под тяжестью сильных молодых колен, чувствовать страшные судороги распростертого тела, сотрясавшие все его собственное тело, навалившееся сверху.
Но вот тело замерло. Он мог заглянуть в ноздри офицера, глаз ему почти не было видно. Как странно выпячен рот с подчеркнуто выпирающими полными губами, над которыми топорщится щеточка усов. Потом он вздрогнул, заметив, что ноздри понемногу наполняются кровью. Красная жидкость поднялась до краев, поколебалась немного, перелилась через край и тонкой струйкой побежала по лицу к глазам.
Это ошеломило его. Он медленно поднялся. Тело дернулось и, раскинувшись, безжизненно застыло. Он стоял и молча смотрел на него. Было жаль, что оно изломано. В этом теле воплощалось не только то, что пинало его и измывалось над ним. На глаза он боялся взглянуть. Сейчас, когда виднелись одни белки и к ним бежала кровь, они выглядели жутко. При виде этого лицо денщика вытянулось от ужаса. Что ж, вот оно как. В душе он был удовлетворен. Раньше он ненавидел лицо капитана. Теперь оно уничтожено. На душе денщика было и тяжко, и легко. Но видеть это длинное, распростертое тело с военной выправкой, надломленное о пень, со скрюченными тонкими пальцами, было нестерпимо. Надо убрать его с глаз.
Быстро, деловито он приподнял его и затолкал под штабель срубленных деревьев, прекрасные, гладкие стволы которых покоились с обоих концов на бревнах. Лицо, все в крови, было ужасно. Он прикрыл его каской. Потом, распрямив его руки и ноги, уложив их, как подобает, смахнул с тонкого сукна сухие листья. Так. Оно лежит в тени. Совсем неподвижно. Пробиваясь сквозь узкую щель между бревнами, вдоль груди бежит узенькая солнечная полоска. Несколько мгновений денщик посидел рядом. Здесь окончилась и его собственная жизнь.
Потом сквозь оцепенение он услышал лейтенанта: тот громким голосом объяснял солдатам, что им надлежит вообразить, будто мост через реку внизу занят противником. Теперь им предстояло сделать бросок и напасть на неприятеля таким-то и таким-то образом. Лейтенант не блистал красноречием. Денщик, слушая его по привычке, совсем запутался. А когда лейтенант начал все сызнова, он уже ничего не слышал.
Он знал, что надо уходить. Встал. Его удивило, что листья блестят на солнце и на земле белеют щепки. Для него весь мир переменился. А для остальных – нет: все казалось таким же, как раньше. Только он его покинул. И возвратиться назад не мог. Он был обязан вернуть пивную кружку и бутылку. Но не мог. Лейтенант все еще что-то втолковывал хриплым голосом. Надо уходить, не то они его настигнут. А он сейчас не мог вынести встречи ни с кем.
Он провел пальцами по глазам, пытаясь определить, где находится. Потом повернулся. Увидел стоящую на тропинке лошадь. Подошел, сел на нее. Сидеть в седле было больно. Он старался удержаться, и причиняемая этим боль поглощала все внимание, пока он легким галопом ехал по лесу. Все было ему безразлично, только он не мог избавиться от ощущения своей оторванности от остальных. Тропинка вывела его из леса. У опушки он придержал лошадь, остановился, осмотрелся. Там, на солнечном просторе равнины, сгрудившись в небольшую кучу, стояли солдаты. Время от времени крестьянин, боронивший полоску паров, покрикивал на поворотах на своих волов. Залитые солнцем деревня и церковь с белой башней казались крошечными. К этому миру он больше не принадлежал – он был за его пределами, где-то с краю, словно человек, примостившийся во тьме около дома. Выбившись из повседневной жизни, он вступил в область неизвестного и не мог, не хотел даже возвращаться назад.
Отвернувшись от освещенной солнцем долины, он поехал вглубь леса. Стволы, точно стоявшие неподвижно люди в сером, следили за его продвижением. Сквозь испещренную солнечными бликами тень мелькнула лань, сама точно бегущее пятнышко света и тени. В листве просвечивали ярко-зеленые пятна. Потом потянулся сплошной сосновый лес, темный, прохладный. От боли ему стало дурно, в голове нестерпимо и громко стучало; его мутило. Он никогда в жизни не болел и от всего этого совсем ошалел.
Пытаясь сойти с лошади, он упал, изумившись боли и тому, что потерял равновесие. Лошадь беспокойно шарахнулась. Он дернул уздечку и пустил ее прочь неровным галопом. Лошадь была последним, что связывало его со всем остальным.
Ему хотелось только лежать и чтобы его оставили в покое. Спотыкаясь меж деревьев, он выбрался в затишное место на склоне, где росли сосны и буки. Стоило ему лечь и закрыть глаза, как сознание тотчас же, независимо от него, продолжило стремительный бег. Внутри у него стучало от дурноты с такой силой, словно прошибало насквозь всю землю. Он горел в сухом жару, но не замечал этого, чересчур поглощенный, чересчур захваченный бешеной, бессвязной скачкой бреда.
III
Вздрогнув, он пришел в себя. Во рту пересохло, язык не ворочался, сердце сильно колотилось, но подняться не было сил. Где он – в казармах? дома? Что-то стучит. Сделав над собой усилие, он осмотрелся – деревья, зеленый разлив, и красноватые, яркие, неподвижные солнечные пятна на земле. Он не верил тому, что это он сам, не верил тому, что видел. Что-то стучит. Напрягая все силы, он попытался вернуть сознание, но безуспешно. Потом попытался опять. Постепенно между ним и тем, что его окружало, обозначилась связь. Он вспомнил, и от ужаса страшная боль пронзила сердце. Кто-то стучит. Он видел над головой тяжелые, черные космы ели. Потом все почернело. Однако ж он был уверен, что не закрывал глаза. Нет, не закрывал. Сквозь черноту медленно возвращалось зрение. И кто-то стучит. На мгновение увидел он обезображенное кровью, ненавистное лицо капитана. И замер от ужаса. Но в глубине души он знал, что все так и есть, должно быть, капитан умер. Но бред физически овладел им. Кто-то стучит. От страха он лежал совершенно неподвижно, точно мертвец. И потерял сознание.
Когда он вновь открыл глаза, он вздрогнул, увидев, как что-то быстро ползет вверх по стволу. Небольшая птица. У него над головой свистит птица. Тук-тук-тук – небольшая юркая птица долбит по стволу клювом, ее голова – словно маленький круглый молоточек. Он с любопытством наблюдал за птицей. Ползком, она рывками продвигалась вверх. Потом, точно мышь, соскальзывала вниз по голому стволу. От ее быстрых ползущих движений на него накатила волна отвращения. Он приподнял голову. Она казалась неимоверно тяжелой. Потом, выскочив из тени, птичка пробежала по неподвижному солнечному пятну, быстро потряхивая изящной головкой, на миг ярко сверкнули белые лапки. Как все в ней ладно, аккуратно пригнано, белые пятна на крылышках. Птиц было несколько. Такие прелестные – только вот ползают, точно шустрые, пронырливые мыши, туда-сюда по стройному, как мачта, буку.
В изнеможении он снова лег, и сознание его улетучилось. Эти ползающие птички приводили его в ужас. Казалось, вся его кровь плещется и расползается у него в голове. А он не мог пошевелиться.
Когда он пришел в себя, вызванная изнеможением боль стала еще сильнее. Болела голова, ужасно мутило, он был не в силах пошевелиться. Никогда в жизни он не болел. Он не знал теперь, где он и кто он. Наверное, у него был солнечный удар. Или, может, что-то еще? – он заставил капитана замолчать навсегда – недавно – нет, нет, давно. На том лице была кровь и глаза закатились. Как бы там ни было, это правильно. Это значит покой. Но теперь он уже находился по ту сторону самого себя. Где никогда раньше не бывал. Жизнь это или не жизнь? Здесь он один. Те, остальные, они на огромном, ярко освещенном пространстве, а он не с ними. Город, вся страна, огромное, ярко освещенное пространство – он не с ними, он здесь, на темной поляне за пределами общего пространства, и каждый здесь сам по себе. Но когда-нибудь тем, другим, всем до единого тоже придется побывать здесь. Все они маленькие и тянутся там, позади. Отец с матерью, девушка, они были, но какое все они имеют значение? Это место неизбежно и открыто для всех.
Он сел. Послышалась какая-то возня. Маленькая коричневая белочка бежала по земле красивыми волнообразными прыжками, рыжий хвост довершал волнообразное колыхание ее тельца, а потом, усевшись, она стала нагибаться и разгибаться. Он с удовольствием наблюдал за ней. Она игриво побежала дальше, ей нравилось бегать. Стремглав налетела на другую белку, и они стали гоняться одна за другой, издавая негромкие звуки, трещали, словно выговаривая за что-то друг дружке. Солдату хотелось поговорить с ними. Но из гортани вырвался только хрип. Белки стремглав бросились прочь – взлетели вверх по деревьям. Потом он увидел, как одна, обернув головку, посматривает на него с середины ствола. Он вздрогнул от страха, хотя в той мере, в какой сохранялось сознание, это его позабавило. Она не убегала, а, навострив ушки, цеплялась когтистыми лапками за кору, подняв кверху белую грудку, ее любопытная мордочка смотрела на него с середины ствола. Его охватила паника.
С трудом поднявшись на ноги, он, шатаясь, побрел прочь. Он шел и шел, все чего-то искал – искал попить. Мозг его разгорячился и воспалился от жажды. Он ковылял дальше. Потом он ничего уже не сознавал. Впал в беспамятство, но по-прежнему ковылял дальше, приоткрыв рот.
Когда, к своему немому изумлению, он вновь открыл глаза, он больше уже и не пытался вспомнить, что представляет собой мир. За золотисто-зелеными бликами был разлит густой золотистый свет, прорезанный высокими серовато-пурпурными снопами лучей, а дальше – тьма, она сгущалась, подступала к нему со всех сторон. Ощущение было такое, будто он достиг нужного места. Он – посредине реальности, на ее темном дне. Но мозг жгла жажда. Он чувствовал, что сделался легче, стал не таким тяжелым. Что-то непонятное мерещилось ему вдали. В воздухе перекатывались громовые раскаты. Ему казалось, что он идет необыкновенно быстро и выходит прямо к тому месту, где найдет спасение – или воду?
Внезапно он застыл от страха. Перед ним, отделенная всего лишь несколькими темными стволами, словно прутьями клетки, золотом полыхала ширь. Молодая ровная пшеница отливала золотом, ослепительно сверкавшим на ее шелковистой зелени. Навстречу этому ослепительному сиянию, меж переливающихся зеленых хлебов, словно густая тень, двигалась женщина в широкой юбке, с покрытой черным платком головой. Виднелась ферма, светло-голубая в тени, с черной деревянной обшивкой. Шпиль церкви, почти растворившийся в золоте. Женщина все шла, удаляясь от него. Он не знал, на каком языке заговорить с ней. Она была нереальностью, яркой и плотной. Ее слова будут лишь шумом, который собьет его с толку, и глаза ее, глядя на него, не будут его видеть. Она шла через поле, на противоположный конец. Он стоял прислонившись к дереву.
Когда он наконец отвернулся и посмотрел вдоль длинной, редкой рощицы, которая понизу уже начала заполняться тьмой, он увидел горы в чудесном освещении, совсем недалеко; они светились. За мягкими серыми очертаниями первой гряды поднимались бледно-серые в золоте вершины, чистым, расплавленным золотом светился снег. Они в безмолвии блестели, такие неподвижные, мерцая в небе, словно сотворенные из чистого вещества самого неба. Он стоял и смотрел на них с озаренным лицом. И чувствовал, как, подобно золотистому, искрящемуся мерцанию снегов, в нем разгорается жажда. Он стоял и не отрываясь смотрел, прислонясь к дереву. А потом все растворилось в пространстве.
Ночью без конца полыхали молнии, озаряя все небо белым светом. Должно быть, он снова пустился в путь. В какие-то мгновения мир висел вокруг него сизой пеленой, поля – ровное, блестящее полотнище серо-зеленого света, скопище темных деревьев, на белом небе – гряда черных туч. Потом, словно ставня, упала тьма – ночь вступила в свои права. Слабое трепетание едва различимого мира, который никак не мог вырваться из тьмы!.. Затем по земле опять разлился бледный свет, проступили темные очертания предметов, над головой повисла гряда облаков. Мир, как призрачная тень, на миг погружался в полный мрак, неизменно возвращаясь затем целым и нерушимым.
А внутри у него разрастался болезненный, лихорадочный бред – мозг его открывался и замыкался, как сама эта ночь… потом временами судороги от ужаса: что-то уставилось из-за дерева огромными глазами… потом долгий, мучительный марш, когда от солнца свертывалась кровь… потом острая боль ненависти к капитану.
Утром он, без сомнения, проснулся. Потом его мозг воспалился, терзаемый одним-единственным ужасом – жаждой! На лицо падал солнечный свет, от влажной от росы одежды поднимался пар. Он вскочил как одержимый. Прямо перед ним бледный край утреннего неба пересекали горы, голубые, прохладные, нежные. Только они ему нужны, только они, ему хотелось отделиться от себя и слиться с ними. Они не двигались, стояли неподвижные и мягкие с белыми, нежными прожилками снега. Он стоял неподвижно, обезумев от страдания, с хрустом сжимая руки. Потом в пароксизме боли начал кататься по траве.
Он лежал неподвижно, словно в мучительном сне. Жажда словно бы отделилась от него и существовала сама по себе, как единственная необходимость. Потом боль, которую он испытывал, тоже отделилась от него. Потом еще груз его тела – тоже что-то отдельное. Он распался на множество всевозможных отдельных существ. Их соединяла какая-то странная, мучительная связь, но они все дальше тянули в разные стороны. Потом они все разлетятся. Солнце, сжигавшее его с высоты, подтачивало и эту связь. И все они полетят, полетят в вечную пустоту бездны. Потом вновь возвратилось сознание. Приподнявшись на локте, он уставился на мерцающие горы. Они тянулись рядами там, между небом и землей, совсем неподвижные, дивные. Он смотрел не отрываясь, покуда не почернело в глазах. И казалось, горы, встававшие там в своей красе, такие чистые и прохладные, владеют тем, что навсегда утратил он.
IV
Когда три часа спустя солдаты обнаружили его, он лежал, положив лицо на руку, его черные волосы были раскалены от солнца. Без сознания, он был еще жив. Увидев открытый черный рот, молодые солдаты были испуганы и торопливо отошли в сторону.
Он умер ночью в госпитале, так и не приходя в себя.
Доктора увидели синяки сзади на его ногах и ничего не сказали.
В мертвецкой их тела лежали рядом, бок о бок, один – тонкий и стройный – застыл в позе строгого покоя, другой, казалось, вот-вот вновь воспрянет ото сна к жизни – такой молодой и ничего не познавший.
СОЛНЦЕ
I
Увезите ее отсюда к солнцу, – сказал доктор.
Сама она отнеслась к этому скептически, но позволила, чтобы ее морем увезли вместе с ребенком, матерью и няней.
Корабль отходил в полночь. И два часа, пока пассажиры поднимались на борт и укладывали малыша, муж оставался с ней. В ночи Гудзон тяжело колыхал черноту воды в россыпях искр струящегося света. Она облокотилась о поручни и, глядя вниз, думала; море, оно глубже, чем можно себе представить, и таит много воспоминаний. В этот миг море напружинилось, подобно извечному змею хаоса.
– Знаешь, эти расставания до добра не доведут, – говорил рядом с ней муж. – До добра не доведут. Не нравятся мне они.
В его тоне слышались настороженность, опасение, чувствовалось, что он цепляется за последнюю соломинку надежды.
– Да, мне тоже, – ответила она безучастно.
Она вспомнила, как им до изнеможения хотелось разъехаться, ему и ей. Предстоящее расставание слегка взбудоражило ее чувства, и привело лишь к тому, что печаль, таившаяся в душе, пронзила ее еще глубже.
Они посмотрели на своего спящего сына, и глаза отца увлажнились. Но слезы на глазах – не в счет, в счет – глубинный силовой заряд, железный ритм привычки, привычки длиною в год, длиною в жизнь.
А силовые заряды обоих – его и ее – были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг.
– Провожающие, на берег! Провожающие, на берег!
– Морис, тебе пора уходить.
Про себя же она подумала: «Ему – «Провожающие, на берег!» Мне – «Отчаливаем!»
Что ж, прощаясь с безотрадным полуночным причалом, он махал платком, пока корабль дюйм за дюймом отходил все дальше от берега, – пылинка в толпе. Пылинка в толпе! C’est ça![6]
На переправе через Гудзон все еще скользили пароходики, похожие на громадные блюда, увешанные гирляндами огней. Та черная пасть, должно быть, – пристань Лэкавонна.
Корабль удалялся по, казалось, бесконечному Гудзону. Наконец они обогнули излучину, и их встретили тусклые огни набережной Бэттери. Свобода остервенело вздымала факел вверх. Шумел прибой.
И хотя Атлантический океан был серым, как лава, в конце концов она добралась до солнца. У нее даже был дом над самым синим из морей, с огромным садом и виноградником; лоза и оливы круто сбегали вниз, терраса за террасой, к узкой полоске побережья; с садом, полным укромных уголков, обширных лимонных рощиц далеко внизу, в глубокой лощине, и скрытых от глаз прозрачно-зеленых водоемов; из маленькой пещеры бежал родник, из которого древние сикулы[7] пили еще до прихода греков; в превращенном в закут древнем склепе с опустевшими нишами блеяла белая коза. Веяло запахом мимозы, а за ним – снегами на вершине вулкана.
Она видела все это, и в какой-то мере это успокаивало. Но все это было внешнее и, по правде говоря, было ей безразлично. Сама она оставалась такой же, как прежде, с засевшим внутри гневом и разочарованием, со своей неспособностью к настоящему чувству. Ребенок ее тоже раздражал – он покушался на покой ее души. С ужасом, с отвращением чувствовала она свою ответственность за него: словно она должна отвечать за каждое его дыхание. Это было мучением для нее, для ребенка, для всех, кого это касалось.
– Ты помнишь, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой. Почему ты это не выполняешь? – спросила мать.
– Когда буду готова к этому, тогда и выполню. Ты хочешь моей смерти? – набросилась на нее Джульетта.
– Твоей смерти? Да нет, я желаю тебе только добра.
– Ради бога, перестань желать мне добра.
В конце концов мать настолько оскорбилась и разозлилась, что уехала.
Море побелело, потом вовсе скрылось из виду. Полил проливной дождь. В доме, построенном для солнца, было холодно.
И вот вновь утро, из-за края воды поднялось, рассыпая искры, обнаженное и расплавленное солнце. Дом выходил на юго-восток. Лежа в постели, Джульетта наблюдала восход. Словно никогда прежде не видала, как восходит солнце. Никогда не видала она, как встает на горизонте чистое, обнаженное солнце, высвобождаясь из объятий ночи.
И вот в ней тайно зародилось желание погулять обнаженной на солнце. И желание это она лелеяла, словно тайну.
Но ей хотелось уйти подальше от дома – от людей. А в краю, где у каждой оливы есть глаза, где каждый склон открыт взору издалека, нелегко укрыться.
Но она нашла такое место: далеко выступающий в море, открытый солнцу гористый мыс, поросший большими кактусами с плоскими листьями, что зовется «колючий медведь». Над сизо-серым бугром кактусов поднимался единственный кипарис с бледным, толстым стволом и гибкой вершиной, которая клонилась к синеве. Он стоял словно страж, охраняющий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака.
Джульетта села под кипарисом и разделась. Уродливые кактусы вокруг нее образовали лесок, безобразный, но манящий. Она сидела, подставив солнцу грудь, даже и теперь вздыхая от тяжкой боли, сопротивляясь жестокости вынужденного подчинения.
А солнце шествовало по синему небу и по пути посылало вниз свои лучи. Она чувствовала нежное дыхание морского воздуха на груди, которая, казалось, никогда не нальется зрелостью. Ее груди – плоды, которые пожухнут, так и не созрев.
Однако вскоре она почувствовала в них солнце. Оно согревало теплее, чем любовь, теплее, чем молоко или ручки ее ребенка. Наконец, наконец под жарким солнцем ее груди налились, словно длинные спелые виноградные гроздья.
Она скинула остальную одежду и лежала на солнце нагая и, лежа, прикрыв глаза ладонями, смотрела вверх, на солнце посредине неба, на его гладкую пульсирующую округлость, струящую по краям блеск. Пульсирующее чудесной синевой, струящее по краям белое пламя живое солнце! Устремившее на нее свой сине-огненный взор, объявшее ее грудь и лицо, и шею, плоский живот, колени, бедра, ступни!
Она лежала закрыв глаза, сквозь веки сочилось розовое пламя. Слишком ярко. Она вытянула руку и прикрыла глаза листьями. Потом снова легла, будто белая тыква, которая на солнце должна созреть и стать золотой.
Она чувствовала, как солнце проникает в самые ее кости, нет, глубже – в ее мысли и чувства. Болезненное напряжение ее чувств стало ослабевать, холодные, темные сгустки мыслей – рассасываться. Она начала ощущать, что жар пронизывает ее насквозь. Перевернувшись, она подставила солнцу плечи, поясницу, спину, бедра, даже пятки – пусть оттаивают! Она лежала, чуть не до умопомрачения удивленная происходящим чудом. Ее утомленное, остывшее сердце оттаивало и, оттаивая, испарялось.
И вот, ошеломленная, она отправилась домой, почти ничего не различая, ослепленная солнцем и потрясенная солнцем. И слепота была ее богатством, а смутное, теплое, тяжелое, полубессознательное состояние – сокровищем.
– Мамочка! Мамочка! – Ее ребенок бежал к ней, звал ее с той особой, похожей на птичью, тревогой, какая диктуется необходимостью, постоянной потребностью в матери. Она подивилась тому, что на этот раз ее разомлевшее сердце не отозвалось в ответ беспокойством болезненной любви. Она подхватила ребенка на руки, но подумала: нельзя, чтобы он рос таким слабым! Он окрепнет, если станет бывать на солнце.
Ее раздражали цеплявшиеся за нее ручонки, особенно за шею. Она дернула шеей. Ей не хотелось, чтобы к ней прикасались. Бережно опустила ребенка на землю.
– Беги! – сказала она. – Беги на солнышко!
И тут же, прямо на месте, раздела его и голенького выпустила на теплую террасу.
– Поиграй на солнышке! – сказала она.
Он был испуган и собирался заплакать. Но в пронизанной теплом расслабленности тела и полном безразличии сердца она покатила к нему по красным плиткам апельсин, и мягкое, несформировавшееся тельце пустилось за ним вдогонку. Но как только мальчик поймал апельсин, он тут же его бросил – его прикосновение к телу вызывало незнакомое ощущение. Недовольный, он обернулся и посмотрел на нее, сморщив личико, готовый заплакать, напуганный своей наготой.
– Неси мне апельсин, – говорила она, изумляясь своей полной безучастности к его тревогам. – Неси мамочке апельсин.
«Он вырастет не таким, как отец, – сказала она себе. – Не как червь, никогда не видавший солнца».
II
Раньше она была бесконечно поглощена ребенком, своей мучительной ответственностью, словно, родив его, должна была держать ответ за все его существование. Ее раздражало, даже если у него текло из носа, задевало за живое так, будто она должна была выговаривать себе самой: полюбуйся, что ты произвела на свет!
Теперь произошла перемена. Ребенок больше так живо не интересовал ее, и она освободила его от бремени своего беспокойства и воли. И от этого он стал только крепче и здоровее.
Про себя же она думала о солнце, о его великолепии, о своем единении с ним. Теперь жизнь ее стала ритуальным обрядом. Она всегда просыпалась до рассвета и, лежа, наблюдала, как серый цвет переходит в бледно-золотой, чтобы узнать, не закрыт ли край моря облаками. Ее охватывала радость, когда, расплавленное, оно вставало в наготе своей, озаряя нежное небо сине-белым пламенем.
Но порой оно выплывало, рдея румянцем, подобно крупному, застенчивому человеку. А бывало – неторопливое, пунцово-красное, с разгневанным видом медленно прокладывало себе путь. Иногда она не видела его – оно двигалось за ровной стеной облаков, отбрасывая вниз лишь золотые и алые отсветы.
Ей повезло. Неделя шла за неделей, и хотя рассвет порой выдавался облачным, а после полудня все, случалось, затягивало серым, не проходило ни дня без солнца – несмотря на то, что была зима, дни в основном стояли ослепительные. Расцвели маленькие, тоненькие дикие крокусы, лиловые, белые, полосатые; дикие нарциссы явили взору свои весенние звездочки.
Каждый день она отправлялась к кипарису посреди рощицы кактусов на бугре с желтоватыми утесами у подножия. Теперь она поумнела, стала сообразительнее и надевала лишь пеньюар голубиного цвета и сандалии. Так что в любом укромном уголке она вмиг представала перед солнцем нагой. А в то мгновение, как облачалась снова, становилась серой и невидимой.
Каждый день с утра до полудня лежала она у подножия могучего кипариса с серебристыми лапами, под весело катившим по небу солнцем. Теперь она чувствовала солнце в каждой клеточке своего тела, и нигде в ней не пряталась холодная тень. А ее сердце, исполненное тревоги и напряжения сердце, исчезло, подобно цветку, что опадает на солнце, оставляя лишь зрелую коробочку с семенами.
Она знала это солнце на небесах, иссиня-расплавленное, с белой огненной каймой, излучавшее пламя. И хоть светило оно всему свету, когда она лежала, сбросив одежду, оно устремлялось к ней. Это было одно из его чудес – солнце могло светить миллионам людей и все же оставаться лучезарным, великолепным и единственным солнцем, устремленным к ней одной.
Познав солнце, она, уверенная, что и солнце познало ее, в космическом, чувственном смысле слова, испытывала отчуждение от людей, известное презрение ко всему роду человеческому. Они так далеки от стихии солнца. Так похожи на могильных червей.
Даже проходившие со своими ослами по древней каменистой дороге крестьяне, хоть и почернели от солнца, все же солнцем пронизаны не были. Словно улитка в раковине, таилось в них мягкое белое ядрышко страха, где, съежившись от страха смерти, от страха естественного сияния жизни, пряталась душа человека. Таково большинство людей. Таковы все мужчины.
Но к чему принимать мужчин всерьез!
В своем безразличии к людям она теперь не так опасалась, что ее увидят. Маринине, которая покупала для нее в деревне продукты, она сообщила, что доктор прописал ей солнечные ванны. И довольно с нее.
Маринине было за шестьдесят; высокая, сухая, державшаяся совершенно прямо женщина с поседевшими темными кудрявыми волосами, темно-серыми глазами, таившими мудрость тысячелетий, и тем смехом, что неизменно приходит, когда много прожито и пережито. Трагедия – порождение неопытности.
– Прекрасно, наверно, ходить на солнце раздевшись, – сказала Маринина с мудрым смехом в глазах, глядя на женщину проницательным взглядом. Белокурые, коротко остриженные волосы Джульетты легким облачком курчавились у висков. Маринина была родом из Великой Греции[8], и у нее была древняя память. Вновь взглянула она на Джульетту. – Но чтоб не оскорбить солнце, надо самой быть прекрасной. Так ведь? – добавила она.
– Кто знает, красива я или нет, – сказала Джульетта.
Но красива ли, нет ли, она чувствовала, что любима солнцем. А это одно и то же.
Иногда в полдень, удалившись в тень, она спускалась по скалам вниз, минуя обрыв, вниз, в глубокую лощину, где в вечной тени и прохладе висели лимоны, и, сбросив в тишине пеньюар, быстро окуналась в одно из глубоких, ясных зеленых озер; в тусклом зеленоватом сумраке под листвой лимонных деревьев она замечала, как розовеет ее тело, розовеет, переливаясь золотом. Словно она стала другим человеком. Она стала другим человеком.
И вспомнилось ей, что, как говорили греки, белое, незагорелое тело похоже на рыбье, в нем нет здоровья.
Слегка натерев кожу оливковым маслом, она бесцельно бродила в темном царстве под лимонными деревьями, положив на пупок цветок лимона, и смеялась сама с собой. Вероятно, ее мог бы увидеть какой-нибудь крестьянин. Но, увидев, он испугался бы ее больше, чем она его. Она знала это белое ядрышко страха, скрытое в одетых телах мужчин.
Знала даже в своем сынишке. Как он не доверял ей теперь, когда она, с напоенным солнцем лицом, смеялась над ним. Она требовала, чтобы он голенький гулял на солнце каждый день. И теперь его крошечное тело тоже порозовело, густые, белокурые волосы откинуты со лба, нежно-золотистую кожу загорелых щек заливает гранатово-алый румянец. Он был красив и здоров, и слуги, которым нравились красные, золотистые, синие краски ребенка, называли его ангелом небесным.
Но матери он не доверял: она смеялась над ним. И в его широко открытых голубых глазах на слегка нахмуренном личике она видела то средоточие страха, боязни, что – теперь она была в этом уверена – таится в глубине глаз всех мужчин. Она называла это страхом перед солнцем.
«Он боится солнца», – говорила она себе, вглядываясь в глаза ребенка.
И, наблюдая, как он ковыляет на солнце, качаясь и падая с легким птичьим криком, она видела, что он сторонится солнца и прячется от него, замыкаясь в себе. Его дух, словно улитка в раковине, прятался у него внутри словно в сырой, холодной щели. Если б только она могла вывести его наружу, заставить вырваться в беззаботной раскованности!