355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Давид Маркиш » Пёс (Роман) » Текст книги (страница 7)
Пёс (Роман)
  • Текст добавлен: 2 января 2020, 22:00

Текст книги "Пёс (Роман)"


Автор книги: Давид Маркиш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

– Женщине столько лет, сколько лет ее любовнику, – сказала Ксения. – Ну подвинься же, наконец!

Подвигаясь и отпахивая одеяло, Вадим не думал ни о Мыше, ни о Ксении. Он думал о тяжелой и, наверно, теплой груди, которую он увидел в вырезе пеньюара.

После этого случая Вадим уходил ни свет, ни заря, а возвращался вечером, когда Жак уже сидел перед телевизором.

Вот и сейчас он, наверняка, уже дома, и неудобно будет как ни в чем не бывало с ним здороваться за руку, а потом опасно болтать с Ксаной, пользуясь тем, что он ничего не понимает. А вдруг – понимает?

Хотелось есть, хотелось, чтоб Жак ничего не понимал, хотелось съехать куда-нибудь от Ксении. Витрина бакалейной лавки сверкала, дверь была открыта, и Вадим вошел, сгребая мелочь в кармане. Стеллажи вдоль стены были сплошь заставлены бутылками, коробками и банками. Все это ничем не пахло – ни весной, ни морем – и все же Вадим жадно, радостно почувствовал, как каждая клеточка его тела хочет есть, есть… Идя вдоль стеллажа, он отыскал самую дешевую жестяную банку, на ее этикетке были нарисованы голубцы – мясной фарш, завернутый в ярко-зеленые виноградные листья с прожилками. Банка была приятно тяжелая, что-то в ней смачно булькало при встряхивании… Заплатив, Вадим сунул банку в карман куртки и, не слушая, что объясняет ему продавец, вышел на улицу. Вскрыть банку перочинным ножом оказалось непросто – жесть не поддавалась лезвию, зеленоватый сок тек по пальцам. Наконец, отогнув крышку, Вадим с жадностью и азартом заглянул вовнутрь – и увидел аккуратно сложенные в стопочку виноградные листья. Вадим сунул нос в банку, понюхал – пахло травой, уксусом, чем угодно, только не мясом. Поджав губы, Вадим поглядел на красивые голубцы на этикетке, а потом отхлебнул зеленоватого сока из банки и поморщился разочарованно. Собственно, глупо было бы искать в банке с виноградными листьями мясные щи… Макая остатки хлеба в сок, Вадим Соловьев выуживал листья из банки и жевал их как бы обреченно. Ему нравилось жевать эту ботву именно с таким обреченным видом, вызывающим смешливую жалость к самому себе, к своему молодому здоровому голоду и полному неустройству в жизни – иначе он выкинул бы проклятую банку в ближайшую подворотню… Он аккуратно выкинул ее – опустил в мусорную урну рядом с домом Ксении. Теперь можно было и поужинать, и после честно сжеванных листьев сидение за обильным докторским столом не покажется таким уж неловким и беспринципным.

Вадим потянул калитку – легкую, деревянную, как бы дачную подмосковную калитку – и где-то в доме, то ли в гардеробной комнате, то ли во второй ванной, гулко забрехала собака, запертая там от Вадима, со времени его появления. На собаку весело зашикали, она унялась, и Вадим, переступив порог, увидел в деревянной, во весь фасад дома гостиной пять или шесть человек, из которых один показался ему знакомым, виденным когда-то близко, может быть, за столом, за вином. Этот человек, большеголовый, рыжеватый, с квадратным подбородком и в квадратных очках, за линзами которых водянисто-синие близорукие глаза казались беспомощно расширенными, глядел на Вадима с выжидательной улыбкой: узнает, не узнает. Другие тоже глядели на Вадима с любопытством, с задержанными на лице улыбками, ожидая реакции и, может быть, бурного действия вдруг вошедшего с улицы человека. Задержка затягивалась, лица немели и улыбки становились гримасами – а Вадим все не узнавал; ему было неловко вот так стоять на пороге, под направленными на него со всех сторон взглядами.

– Это же Кира Волох! – не выдержав тишины, воскликнула Ксения, и доктор Жак отвлекся от теленовостей, чтобы взглянуть, что такое тут произошло.

Ну конечно, – узнал Вадим, – это же Кирилл, Кира Волох, мосфильмовский кинорежиссер, он что-то ставил по сценарию Рудика Ованесова, кажется, «Мне бы этот фаэтон». Ну и встреча! Он тоже, что ли, оттуда уехал?

– Ну и встреча! – сказал Вадим Соловьев. – Ты – тоже?

– Нет-нет! – Кирилл предупреждающе отвел ладонью предположение Вадима. – Я в гости приехал, на месяц, по приглашению.

Ну, в гости, так в гости. Вадим все равно был рад, неизвестно отчего – как будто Кирилл Волох приходился ему близким другом, и поступило известие о его трагической и нелепой смерти где-то во льдах Арктики, а теперь вот выяснилось, что все это – ошибка, и кинорежиссер явился живым и здоровым в круг друзей… А они-то и виделись с этим Кириллом раза три-четыре.

– Ну, рассказывай, как ты тут! – с жаром спрашивал Кирилл, и Ксана улыбалась доброй и счастливой улыбкой устроительницы встречи старых друзей. – Что пишешь, что делаешь?

– Да как тебе сказать… – накладывая себе в тарелку ветчину, уклонялся от однозначного ответа Вадим Соловьев. – В двух словах ведь не расскажешь… Ты лучше расскажи, как там, как ребята.

– Да там все по-старому, – бодро докладывал Кирилл. – Все живы. Наташка вот Костюкова на съемках разбилась, шофер пьяный был.

– Да что ты говоришь! – сердечно жалел Вадим знакомую ему лишь по имени Наташу Костюкову. – Насмерть?

Выяснилось, что насмерть. Потом с излишним темпераментом поговорили о плохом фильме Тарковского, в котором, впрочем, хорошо снята одна лесная панорама и еще пролет птиц. А потом замолчали, постукивая пальцами по столешнице и глядя в стороны.

– Выпить надо, – предложил Кирилл. – А то тяжко как-то…

После третьей рюмки Кирилл как бы оплавился, перестал искать уши на стенах.

– Везде одно и то же, – сказал Кирилл, аккуратно жуя сыр. – Одно и то же дерьмо. У вас перебарщивают со свободой, а у нас перебарщивают с несвободой, вот и все. Искусство! У нас тоже его делают: ложка меда в бочке дегтя. И у вас его не больше: в бочке коммерческого дерьма плавает бумажный кораблик настоящего искусства. Только у нас дерьмо держат в тюремной параше, а у вас в фаянсовом ночном горшке с цветочками, на теплом коврике.

– Но диссиденты! – потерянно возразила Ксения. – У нас их, слава Богу, никто никуда не высылает, – и она взглянула на Вадима.

– Ну да, – согласился Кирилл. – Я же говорю: у вас свобода, у нас несвобода. И каждый играет своими картами, не соседскими. Я вот вчера по телевизору видел: в Цюрихе шпана целый день громила камнями витрины, машины. Шпана, подростки! Вместо того, чтобы посадить их годика на три, на четыре за хулиганство, их водичкой поливают. Свобода!.. Ну, не хотите сажать, чтоб на нашу несвободу не смахивало – не надо. Тогда сдерите с них их вонючие джинсы и всыпьте им по полсотни плетей на площади перед ратушью! Не можете, дорогие господа: это противоречит свободе – свободе хулиганства… Вы здесь, на Западе, все решили довести до абсолюта: свободу, изобилие, секс-революцию. Все!

– Что ж, – хмуро вступился за Запад Вадим Соловьев, – ты считаешь, что у нас… то есть, у вас… ну, словом, в Советском Союзе – лучше, что ли? Да ты сам подумай!

– Сравнивать целое с целым – пустое занятие, – морща лоб, выговорил Кирилл. – Частности надо сопоставлять, частности… Вот, например, у нас подростки камнями витрины магазинов не бьют, и никто в мире не скажет, что это плохо. Это хорошо. А почему не бьют? Может, потому, что витрины эти пустые – хоть шаром покати. Это – плохо. А у вас витрины дай Бог каждому – и это хорошо.

– Витрины, витрины… – скривился Вадим, с огорчением вспомнив банку с виноградными листьями. – Витрины – это штаны. Или там голубцы… Но существуют ведь в мире, черт побери, духовные ценности! Книги, в конце концов! Несущественно, в каких штанах человек читает хорошую книгу – в шерстяных или бумажных!

– Твой читатель, Вадим, остался в России, – сказал Кирилл то, что Вадим Соловьев и желал от него услышать. – А то, что он сидит там вовсе без штанов и к тому же с пустым брюхом – это, знаешь ли, нехорошо. Плохо это. А я, – Кирилл отхлебнул вина и вкусно причмокнул языком, – зарабатываю в месяц, как десять врачей, хожу в канадской дубленке и езжу во Францию – и это хорошо.

– А то, что Брежнев пишет какую-то муру и его сравнивают чуть ли ни с Достоевским – это тоже хорошо? И гонорары ему платят миллионные – хорошо? – хмуро спросил Вадим.

– Не будем о Брежневе… – досадливо пожал плечами Кирилл. – Все политические лидеры страдают писательской чесоткой. Я думаю, над этим смеются не только у нас в Союзе. – Он бросил в рот несколько соленых орешков и захрустел. – А Париж – это, все-таки, здорово!

Гости, слегка утомленные разговором, задвигались, зашевелились. Им хотелось порасспросить московского режиссера о вещах куда более простых – правда ли, что у Брежнева рак языка и введена ли уже в России карточная система. Эти люди уехали из России давным-давно, но по-прежнему ее любили и не теряли интереса к ее проблемам. Действительно, болен ли Брежнев раком языка?

– Насчет читателей – это ты правильно сказал… – Вадим Соловьев говорил так, как будто здесь никого не было, и они с Кириллом сидели вдвоем за пивом в летнем павильоне, под грибком, где-нибудь в Сокольниках. – Мой читатель – в России. А здесь все шиворот-навыворот… Ты говоришь – Париж. Ну, Париж! Хороша Маша, да не наша.

Услышав, как Вадим сравнивает Париж с чужой Машей, гости восторженно заулыбались, а Ксения грустно опустила глаза.

– Русский писатель не должен уезжать из России, – процарапав лицо Вадима взглядом, сказал Кирилл. – Ну, у тебя особая статья – тебя выслали. А другие…

– А Бунин? – возразил Вадим.

– Бунин! – оживился Кирилл. – Да Бунин – просто сатир парнокопытный! Теперь таких нет, даже в музее не найдешь… Ты-то вот сможешь здесь писать – без Ванек, без балков сибирских, без пьянки?

– Ты же сам говоришь – везде одно и то же дерьмо, – облокотившись о стол и опустив подбородок в чашку ладони, сказал Вадим.

– Да, говорю, – ухмыльнулся Кирилл. – Но и дерьмо ведь по-разному пахнет. Свое, например, не воняет.

– А почему Бунин-то – парнокопытный сатир? – устало спросил Вадим Соловьев. – Ты его не любишь, что ли?

– Великое русское искусство, – сказал Кирилл Волох, – варится в российском котле. Только там. Кого из этого котла выбросило – тот остывает, гниет… Ты не согласен, что ли?

– Да ладно, – сказал Вадим и махнул рукой. – Хрен с ним со всем… Ты мне лучше скажи – ты Эйфелеву башню видел?

– Ну конечно! – удивился вопросу Кирилл. – И наверх подымался.

– А я вот – не видел, – сказал Вадим. – Все собираюсь, собираюсь – и никак не соберусь.

С Лионского вокзала Эйфелева башня была не видна. Вадим и не рассчитывал увидеть ее отсюда, с вокзальной площади – он пришел на знакомый вокзал потому, что здесь, в туристском бюро, можно было получить бесплатно маленькую карту города Парижа с нанесенными на нее достопримечательностями. Наверняка были и другие места, поближе к Ксениному дому, где можно было получить точно такую же карту, но Вадим не знал, как туда пройти. Времени у него было много – целый день, и Вадим решил потратить его на поиски и осмотр башни. Он и сам не знал, зачем она так уж ему срочно понадобилась – может, из упрямства; почти два месяца прожил в Париже без этой башни – и ничего от него, как говорится, не отпало, не отвалилось: как был Вадим Соловьев, так и остался. Но в этом было, все же, что-то противоестественное: жить в Париже и ни разу не сходить к Эйфелевой башне.

Сверившись с картой, Вадим определил примерное направление и отправился в путь. Он решил идти пешком: на метро жалко было денег, да и запутано там все очень, неизвестно, куда ехать, и спросить ни у кого толком нельзя. Улицы Вадимова пути сменялись переулками, переулки снова вливались в улицы, а Эйфелева башня все не показывалась. Этим чистым и сладким весенним утром Вадим Соловьев уже помнил о ней только самым краешком памяти – и просто шел, шагал как бы бесцельно, и ему приятна была незапятнанная еще мазутом утренняя прохлада, двигаясь в которой он утрачивал ощущение времени. И ни при чем здесь была Эйфелева башня, да и город Париж, если вдуматься, был ни при чем.

Его окликнули, и он не испытал ни раздражения, ни радости; ему было все равно, какое-то вялое, тягучее блаженство овладело им… К нему подходил хороший и преуспевающий художник Игорь Жарков, с которым они были знакомы по Москве, и здесь уже успели несколько раз пообщаться у Ксении.

– Ну, как дела? – машинально справился Вадим.

– Ну, как… – задумался на миг Игорь, словно бы вопрос был задан ему всерьез и требовал точного и исчерпывающего ответа. – Порядок, слава Богу. Вчера картинку продал, за сорок тысяч, и сегодня один купец придет.

Ввиду обилия нулей сорок тысяч казались Вадиму величиной совершенно абстрактной, как бы уходящей своими нулями в пространство, и он не стал думать над тем, что можно купить на эти деньги.

– Посидеть бы где-нибудь, – сказал Вадим и оглянулся, ища лавочку. Но не было лавочки.

– Пойдем лучше кофе выпьем, – предложил Игорь, и Вадим пошел за ним.

Из аквариума кафе видна была улица и часть небольшой площади. Они сели у витринного стекла – живые экспонаты, недолгие носители вечности, на которых никто не обращал внимания: неинтересно прохожим глядеть с улицы на посетителя кафе, если у него только один нос, пара глаз да пара ушей. Налей хозяин кафе воды в свое заведение, по самый потолок, и пусти он туда золотых рыбок или даже отвратительных тритонов – вот тогда у высокой витрины началось бы столпотворение… Но зато как интересно глядеть из кафе наружу, на улицу! И Вадим с Игорем Жарковым глядели с жадным азартом.

По блестящей аспидной брусчатке проехал с треском мотоциклист в синем бархатном пиджаке. У Вадима Соловьева не было ни бархатного пиджака, ни красного мотоцикла, и ему было странно, что человек на неустойчивом двухколесном аппарате едет куда-то в такую рань в нарядном бархатном пиджаке, связанном в мечтательном Вадимовом представлении с бархатными плащами и беретами каких-то королевских придворных, с запахом горящих свечей в зеркальных дворцовых залах.

– Смотри, пиджак-то… – молвил Вадим и толкнул локтем задумавшегося о чем-то Игоря Жаркова.

– Ну да, – Игорь скользнул запоминающими глазами по спине проехавшего. – Театр…

Театр, ну да, театр. Весь этот город – театр, а он, Вадим Соловьев – зритель, получивший по бедности бесплатный билетик на свободное место. От сцены прохладно веет колдовством, актеры действуют в согласии друг с другом и не замечают никакого Вадима Соловьева, как будто его вообще не существует на свете. Вадиму нельзя, никак невозможно войти и вклиниться в актерский круг, занять там свое место, проехаться в бархатном пиджаке на мотоцикле ранним утром. Нет, лучше на лошади, на сытой лошади, по этой вот звонкой брусчатке, а потом по мягкой и душистой земле поля, ехать и ехать, все равно куда, до самой темноты, а потом ночью, по лесу.

Принесли кофе, и Игорь сказал извиняющимся тоном, помешивая ложечкой:

– А я, знаешь, пить бросил… Работать, понимаешь, надо! То есть не то, чтобы совсем бросил – но, когда работаю, не пью совсем. Даже пиво. А потом запиваю денька на два, не больше.

В Москве Игорь Жарков пил, и крепко. Он всегда был хорошим художником, и пил всерьез.

– А я что-то в последнее время начал, – пожаловался Вадим. – То здесь выпьешь, то там… Тошно потому что, вот и пьешь.

– Дело, понимаешь, вот какое, – продолжал свое Игорь. – Мне уже сорок пять стукнуло, если пить по-старому, то к черту сопьешься. Там я пил – ну, это понятно, почему: ну, Евтушенко купит картинку какую-нибудь, ну, иностранца приведут… Кто меня там знал, кто смотрел? А здесь, вон, уже монографию печатают. Хочется работать! И деньги идут, не сглазить…

– Тебе проще, – сказал Вадим, глядя на старушку за окном. – Ты нарисовал, повесил, показал. Тебя все понимают, и ты все понимаешь. А я кому покажу? Что? Русскую рукопись?.. Гляди, какая старуха!

Старуха переходила улицу по направлению к кафе – очень старая старуха, которую хотелось назвать старой дамой. На ее белом обвисшем лице прежде всего бросались в глаза очки – два блестящих овальных стеклышка, почти без оправы, столетней, может, давности. Из-под стеклышек сосредоточенно, но не пристально глядели размыто-голубые глаза, согретые, казалось, лишь наружным теплом, теплом весеннего воздуха. На желто-белой, большой голове старухи прочно сидела ажурная башня шляпы, совершенно черная, опушенная плотной вуалью застарелого вдовства. В одной руке она держала включенный электрический фонарик, другой тянула за цепочку упирающуюся, по-тигриному приседающую на каждом шагу молодую кошку. Вдумчиво переставляя ноги, старуха брела невесть куда со своей кошкой и фонарем; водители объезжали ее, прохожие безразлично шли мимо.

– Такой чудный мамонт, – подивился Игорь Жарков, – а никто на нее внимания не обращает!

– В том-то же и дело! – горько ухмыльнулся Вадим Соловьев. – Потому что она – своя. А на нас не обращают – потому что мы чужие.

– Ну, почему… – не согласился Игорь. – Я, например…

– Ты – не пример, – перебил Вадим. – Ты от всего мира своими картинками можешь отгородиться и сидеть, ждать. А я? Я – чем?

– Ну да, – сказал Игорь Жарков. – Это ты, конечно, прав. – Он, не мигая, глядел вслед старухе, передвигавшейся по земле с опаской, как по палубе катерка в дурную погоду. – Но вот ты возьми Колю Никитина. Он на своем радио сидит с утра до вечера, пашет и пашет. Он мне сам говорил: «Я три года писать ничего не буду, ни строчки, а только на радио на этом буду пахать – и всем докажу, чего я стою». Ну, а что? Зарплата у него там хорошая, машину купил. А ведь только год, как приехал.

Вадим Соловьев живо представил себе московского прозаика Колю Никитина, пашущего на радио ради какого-то там доказательства неизвестно чего, и ему сделалось горько. Машину купил! Что он, книжки на ней, что ли, будет писать, на этой машине?

– Ну, пойдем, что ли, – сухо сказал Вадим Соловьев и двинул стулом.

Игорь с готовностью сунул руку в карман брюк и вытащил пачку денег, кругло согнутую пополам. Глядя на эту пачку, Вадим без зависти думал о том, что деньги, в сущности – эквивалент таланта. Вот Игорь Жарков – хороший художник, и у него есть деньги. А Женька Рогов – бездарь, у него денег нет. Бывает, правда, что бездарь в полном порядке, а талантливый человек сухарь грызет, но это уже исключение из правил. Вот если он, Вадим Соловьев, по-настоящему хороший писатель – деньги придут и к нему, как естественное дополнение к его таланту. Правда, для этого нужна еще и удача, нужна щепоточка везения. Даже гений-разгений, если он полный неудачник, выглядит в лучшем случае забавным чудаком.

– Ты сейчас куда? – расплатившись, спросил Жарков. – Я в центр, поехали, если хочешь. Такси только поймаем…

– Да нет, – отказался Вадим. – Мне здесь, недалеко…

Ему не хотелось рассказывать Жаркову, что он с самого утра идет к Эйфелевой башне, да он почти уже и забыл о цели своего пешего похода.

Миновав на удивление пустынную для десяти часов утра грязную площадь – лишь толстая розовощекая негритянка игриво прицелилась в него зонтиком из машины, да старик какой-то, разглядывая рекламные плакаты с голыми бабами, проплелся с батоном подмышкой мимо старого кабаре с мельничными крыльями на фасаде – Вадим Соловьев вышел к подъему, к длинной лестнице, уводящей к желто светящемуся храму на вершине холма. Храм не остановил внимания Вадима Соловьева; глядя снизу, он мимоходом подумал о том, что с вершины холма Париж, наверно, выглядит красиво.

Широкие пролеты лестницы чередовались с каменными площадками, и Вадим, подымаясь не спеша, останавливался на каждой и отдыхал, лениво наблюдая за тем, что происходит у него под ногами, в городе, с каждым пролетом становившимся все мельче, все игрушечней.

Вот, – воображал Вадим Соловьев, – город, какой город, игрушка черт знает каких сил. Город как на ладони – на чьей же то, интересно знать, ладони? Ведь он и игрушечный не умещается в кругу горизонта, тоже как бы игрушечного отсюда, сверху. А люди-то, люди-людишки! Если б я писал рассказ, я придумал бы что-нибудь другое – а так, воображая, можно далеко не бегать за сравнениями: человеческий муравейник. И каждый ест, спит, работает, читает книжки. Сколько, интересно, книг в этом городе? Миллиард? А сколько это – миллиард? И ни одной моей, ни одной моей книжки среди этого неба книг. И никому дела нет, что я вот стою здесь – прозаик Вадим Соловьев. Среди миллионов – никого, ни одного человечка. Но ведь это же несправедливо! Я пишу для них, для каждого из них, а им плевать на это, им нет до этого никакого дела. Хоть бы тысяча нашлась, сотня этих маленьких грамотных мурашей, которые сказали бы: да, знаем, читали, это Вадим Соловьев, писатель… Да где ж они, роднейшие, драгоценнейшие? Там, внизу? Это ведь тебе, дружок, не Москва. А в Америке, говорят, уже тысяч сто набралось русских, или сколько там. Русских, евреев – какая разница: главное, чтоб они читали по-русски, думали пору секи. Чтоб можно было к ним прийти и сказать: «3драсьте! Я вам сейчас покажу новый рассказ»… Париж хороший, замечательный, красивый – но еще немного, и я забуду, как водят перышком по бумаге. Я не могу здесь писать – и точка. И я не понимаю, как здесь пишут местные писатели. Ведь все эти муравьи, черт их дери, читают либо детективы, либо какие-то нудные математические учебники. Может, действительно, двинуть в Америку? Там, все же, своих побольше. Ксана говорит, что все устроит. Интересно, что бы сказали по этому поводу Захар с Мышей?

Вадим написал им письмо с неделю назад, просил ответить по адресу Ксении. Теперь, заглядывая в почтовый ящик, он с удовольствием и тревогой ощущал, что вот появилась какая-то ниточка, какая-то натянутая серебряная струна, соединяющая его, Вадима Соловьева, с милыми ему людьми, затерявшимися, как и он, в Европе.

Он поднялся, наконец, на холм и с усмешкой превосходства обошел храм, мощные и глухие стены его тела. Ему нечего делать в храме, среди туристов и зевак: он помолился на нижней площадке, глядя на город и думая о себе. Думать и молиться – это одно и то же, потому что мысль, обращенная к себе, может быть ошибкой, но не может быть заведомой ложью. Обманув, украв, предав – нельзя думать о том, что все это другой человек сделал, не ты. А как только открываешь рот и начинаешь говорить слова, начинаешь и лукавить в большей или меньшей степени: не к себе говоришь – к другим, и они, может быть, тебя слушают.

Хором много вещей можно делать, но только не разговаривать с самим собой. А ведь разговор с самим собой – это и есть разговор с Богом… Поэтому мимо говорильни храма Вадим прошел с усмешкой.

Сразу за храмом, за короткой узкой улочкой, открылась Вадиму квадратная маленькая площадь, скорее площадка. Въезд машинам был сюда закрыт; три-четыре сотни людей праздно разгуливали между рядами картин, выставленных на мольбертах. Художники, не обращая внимания на толпящихся, не спеша мазали кисточками и переговаривались между собой. Картины были разные: плохие и средние. Десятка полтора художников, с рисовальными папками подмышками, сновали в толпе и предлагали желающим изготовить сиюминутный портрет… Вадим Соловьев почувствовал себя в своей тарелке, даже сердце его заходило живей, упруже: нищие, как видно, художники, золотые ребята.

Он поймал глазами портретистку-негритяночку с большой папкой, в парике из толстых черных веревок. Откуда она, как сюда попала? Вот бы поговорить с ней, посидеть… Девушка, обернувшись на пристальный взгляд, подошла, спросила что-то по-французски, потом по-английски. Вадим развел руками: не понимаю, и денег нет на картинку. Без интереса оглядев Вадима Соловьева, негритянка скользнула в толпу, навстречу плотной горсточке японцев, появившихся на площади. Веревки ее парика плоской челкой падали на лоб, вздрагивающие черные колбаски на коричневом фоне почему-то волновали Вадима. Он представил себе негритянку на месте Ксении и улыбнулся невесело.

Из дверей кафе, выходившего фасадом на площадь, пахло мясом и, может быть, супом, и Вадим постоял тут немного, подышал. Потом, сглатывая слюну, пошел толкаться по полюбившейся ему площади; ему хотелось еще раз поглядеть на негритяночку. Об Эйфелевой башне теперь и речи не могло быть: не хотелось никуда уходить отсюда, от услужливых, но гордых художников, от старого красноносого пьяницы, лежавшего на тротуаре около кафе и напевавшего что-то дурным голосом. По одну сторону от пьяницы стояла початая бутыль вина, а по другую чисто одетый и совершенно трезвый молодой человек в добролюбовских очках. В руках у молодого человека, поглядывавшего на распевающего пьяницу одобрительно, лаково желтела гитара. А пьяница, помахивая в такт своему пению грязной лапой, подмигивал и корчил рожи кучке зевак, глазевших на него со смущенными ухмылками. Было, действительно, что-то постыдное в кривлянии этого старика и в том, как он, широко разевая беззубый рот, пел… Трезвый молодой человек как бы в шутку, как бы нехотя стал подыгрывать старику на гитаре, старик, напротив, с большой охотой запел громче и решительней замахал лапой, и в картуз молодого человека, кстати оказавшийся на тротуаре, донцем книзу, посыпались мелкие монетки. Старик, размахивая пуще прежнего, теперь приглашающе указывал черным растрескавшимся пальцем на картуз.

Позванивая в кармане мелочью, Вадим Соловьев отошел. Он злился на трезвого молодого человека, выставившего на посмешище пьяного старика. Это даже как-то не вязалось и не клеилось: нищие художники, фокусник, грызущий в сторонке битое стекло – и этот чистюля в очках. Если б старик, правда, пел, а не кривлялся – это было бы дело другое: плохой старый певец, и все тут. Но петь, не имея к тому ни малейшей склонности, за деньги – этого Вадим Соловьев не принимал: зарабатывать на издевательстве над искусством нельзя, это грешно и отвратительно. Лучше бы этот очкарик привел на площадь какую-нибудь плешивую макаку, и она бы разевала пасть и махала руками на потеху дуракам. А тут дураки вместо обезьяны лупят глаза на старика, у которого человеческая душа дышит под ребрами. А что они, интересно, читают, дураки? Какие книги им нужны? Сборники дурацких анекдотов? Что-нибудь про футбол? Сначала поглазеют на третьесортных неудачников-художников, а потом идут слушать рев старика и спорить о том, честно или нечестно фокусник жует битое стекло. И это все. Печально, французы, печально.

Против воли задаваясь вопросом, настоящее ли это стекло у фокусника или липовое, Вадим отмечал с горечью, что число слушателей вокруг старика все увеличивается; японцы щелкали фотоаппаратами и стрекотали кинокамерами. Перейдя площадь, он сел на скамейку и стал глядеть на художников, которых ни старик, ни зеваки не занимали ничуть. Через несколько минут, желчно рассуждая об эрзац-искусстве и его потребителях, он забыл о старике.

Французы, эти потомки королевских мушкетеров и гвардейцев кардинала, раздражали его. Вот они упиваются грошовыми картинками, вот они слушают омерзительное кваканье старого пьяного жулика. Где же их хваленый вкус, где их благородство! Что здесь осталось от Франции великолепного Дюма, кроме самого Парижа? Париж населяют эти простофили, не отличающие крашеной жести от золота, по Москве бродят стаями какие-то серые мрачные хулиганы. Вена сыра и противна, как сырое яйцо. О Риме лучше и не вспоминать… Что случилось с миром? Где настоящие художники? Где рассказчики историй у костра? Чистый детский голос настоящего искусства не слышен за звериным ревом этого проклятого века.

Закрыть глаза, вообразить эту старинную площадь, полную другими людьми: обходительными усачами в плащах, при шпагах, и гризетками, или как их там называли, этих симпатичных белошвеек. Весна, едва оперившиеся зеленью деревца неухоженного сквера, прохладное в фаянсовой синеве неба солнце, которое так и хочется назвать – солнышко, и сама эта площадь, похожая на внутренний дворик хлебосольного старого дома – вот это и есть настоящий Париж, придуманный раз и навсегда в детстве, с зачитанной толстой книжкой в руках… Вадим Соловьев тихонько приоткрыл глаза и прицельно поглядел поверх голов на зеленоватые деревья, и на прохладное солнце, и на устье площади, открывающееся в голубой провал неба. Это был настоящий Париж, и Вадим вдруг почувствовал, как когда-то в детстве, легкую тяжесть счастья в горле и сладкую влагу подступающих слез. Теперь должна была прийти музыка, звуки музыки, простенькой, как ситчик, и незаметной, как дыхание. Вадим прислушался с улыбкой, представив себе эту текущую в легком воздухе грустно-веселую мелодию – и даже досадливо поморщился, когда услышал ее вживе. Он огляделся и увидел, что прислушивается не он один, что люди оттекают от пьяного старика и от жующего фокусника и устремляются к устью площади, к проходу между двумя желтыми домами, между которыми – небо навылет. Музыка доносилась оттуда, и Вадим Соловьев пошел туда, вместе со всеми. Люди слушали, подходя и не видя еще источника музыки, лица людей, блудливо только что улыбавшиеся старику и его ужимкам, выражали теперь радостное внимание. Грустно-веселая мелодия шла как бы от неба, от поля. Люди подходили и слушали молча, и никто не решался сказать что-нибудь, неважно что.

В голубой тени стены шарманщик вращал ручку своего ящика.

Слушали люди, как слушают в концертном зале великого артиста, на выступление которого непросто достать билетик и накладно.

Шарманщик был лет тридцати пяти, с простым светлым лицом; с его плеч свешивалась синяя накидка мягкой толстой ткани.

Вот они, его слушатели: зеваки, нищие художники, город Париж.

У Вадима нет никого: его москвичи остались в Москве, его русские – в России. В России и в Америке.

Нельзя в Россию, значит, надо в Америку, к ним.

Ксения все устроит.

Уходя, Вадим переписал для памяти название площади с дощечки в свою записную книжку: «площадь Тертр».

Когда все уже было устроено, перед отъездом, Вадим Соловьев получил письмо из Вены. Захар с Мышей писали, что у них все, совершенно все в порядке, что в Вене весна и что они скучают по Вадиму, как по дорогому человеку. Много теплых слов, столь приятных перед дальней дорогой с необозначенным концом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю