Текст книги "Пёс (Роман)"
Автор книги: Давид Маркиш
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
– Не знаю, – сказал Вадим Соловьев.
Ему хотелось встать, уйти, и он знал, что этого не сделает.
– Пошли бы, пошли бы, – Удалов легонько похлопал ладонью по Вадимову заявлению. – Подумали – и пошли бы… Ну, вот и считайте, что статейка – это тоже, в своем роде, уступка реальной действительности. Советское государство предъявляет вам счет (счет этого идиота следователя, – добавил про себя Удалов), и вы должны платить… Между нами говоря, – Степан Петрович понизил голос, как бы говоря нечто не совсем дозволенное и почти интимное, – это не страшней обрезания. А?
– Я бы хотел немного подумать… – сказал Вадим Соловьев, с тоской думая о том, как он сможет объяснить Мыше свое согласие. Это ведь, пожалуй, подлость – и статья, и то, что Удалов сравнивает ее с крещением, с обрезанием. А не подписать ее, отказаться – значит расписаться в получении отказа. Сколько времени уйдет на то, чтобы смыть с себя грязь, – год, два? Или так составить эту проклятую статейку, чтоб всем сразу стало ясно, что писал ее не он, не Вадим Соловьев?.. Ничего не надо об этом говорить Мыше.
– Если я сообщу в Москву, что вы просите время на обдумывание нашего предложения, – услышал он голос Удалова, – это будет истолковано не в вашу пользу. Да и что тут думать, вы уже целый год думали!.. Вы – согласны?
– Согласен, – не подымая глаз на хозяина, сказал Вадим Соловьев. – А когда может прийти разрешение?
– Я постараюсь ускорить решение вашего вопроса, – искренне сказал Удалов и не без жалости к Вадиму подумал о том, что странное, все-таки, существо русский человек. По ошибке или не по ошибке – но вот уехал этот симпатичный паренек на Запад. Нет бы ему выучить какой-нибудь язык, пойти на курсы счетоводов или компьютерщиков, устроиться по-человечески, обжиться… Тянет его обратно в Россию, где его зашлют, наверняка, куда-нибудь в глухомань, под вечный надзор, а то и посадят на всякий случай, чтоб не сболтнул лишнего. Чего он добивается, этот совестливый дурачок? Или по черному хлебу соскучился, по березкам?
Доброжелательно глядя на молчащего Вадима Соловьева, Степан Петрович с легкой досадой вспомнил о своей дачке под Москвой, в жидкой березовой рощице, о том, что хорошо было бы, наконец, перенести уборную со двора в дом, и что, как ни велика его дипломатическая пенсия, плюс за погоны – этого всего никак не может хватить на приличную, привычную жизнь. Глядя уже сквозь Вадима, он вполне отчетливо видел лавку сельпо в своем дачном поселке, нефтяную водку и тошнотворный портвейн на грязных полках, коричневые макароны в мешке и постное масло в бочке, и как продавщица, грубая и наглая баба, завертывает развесную селедку в газетную бумагу… Как жаль, как бессмысленно жаль, что его, Степана Удалова, лет двадцать пять тому назад не выкинули из России, как этого паренька, упускающего свою удачу, свой единственный шанс в жизни. А теперь уже поздно, и страшно, и здоровье не то. А теперь только и остается назначение в эту гнусную Африку да устройство теплого сортира на даче. Дача, пенсия, ежедневная партия в шахматы с противным стариком Кузовлевым – бывшим послом в Венесуэле, болезнь, смерть. И нечего даже мечтать о кремлевской больнице и месте на Новодевичьем кладбище.
Степан Петрович Удалов ошибался в своих прогнозах. Три с половиной года спустя после описываемых событий генерал Лукомцев будет смещен со своего поста, а еще через месяц советник посла Удалов получит предписание вернуться в Москву для вступления в должность начальника архива Министерства иностранных дел. Назавтра после получения предписания Степан Петрович явится в посольство Соединенных Штатов в Вене, имея при себе чемоданчик с особо секретными документами и драгоценностями жены, и обратится к американским властям с просьбой о предоставлении ему политического убежища. Эта его просьба будет удовлетворена без проволочек. В том же месяце военный трибунал приговорит полковника КГБ Удалова к расстрелу за измену родине. Приговор будет приведен в исполнение через четыре года, на пятьдесят восьмом году жизни приговоренного, в Москве, куда его доставят после похищения с Багамских островов оперативной группой Второго специального управления КГБ, прибью шей на место на борту научно-исследовательского океанологического судна «Академик Королев».
От грустных мыслей о неблагоустроенной даче и Новодевичьем кладбище Степана Петровича отвлекло глухое ворчание: тибетская собачка, тряся башкой, дергала и теребила шнурки ботинок Вадима Соловьева. Вадим сидел в кресле неподвижно, его лицо выражало отвращение и страх.
– Не бойтесь, она не кусается, – проведя рукой по лбу, сказал Степан Петрович. – Замечательная собачка, а?
– Да, – сказал Вадим. – Просто я не выношу собак. Это, наверно, врожденное.
Статью напечатали в «Известиях». Редакторская рука аккуратно освободила от Вадимовых поправок и вставок первоначальный текст, полученный Вадимом от Удалова.
На исходе третьего месяца после появления статьи Вадим Соловьев получил отказ на свою просьбу о репатриации. Читая отказ, Степан Петрович только плечами пожал: «Ну, идиоты! А у этого следователя, как видно, есть рука где-то наверху…», и велел секретарше сообщить ответ Соловьеву, согласно инструкции, в устной форме.
Вернувшись из посольства, Вадим не застал Мышу дома: она с обеда до восьми вечера нянчила какую-то больную старуху, подрабатывала этим. Вадим лишился заработка после известинской статьи; ему тогда с возмущением отказали от дома, где он по два часа в неделю учил русскому языку внучат старых эмигрантов.
До прихода Мыши Вадим просидел в кухне, не зажигая света, время от времени тихонько разговаривая сам с собою. Отказ обрушился на него, как камень с горы. Он был уверен, что статья, подписанная им – полная цена за возвращение. Презрительные взгляды редких знакомых, стреляющий шепоток за спиной: «Продался! Сволочь! Кагебешник!» – Вадим Соловьев принимал как должное, как горчайшее лекарство, предшествующее выздоровлению и выписке из больницы, о которой, выйдя, следует постараться забыть как можно скорей. Последние три месяца он почти не выходил из дома. Сидя за машинкой, он сочинял за малую плату прошения для желающих вернуться в Россию эмигрантов, адресованные Брежневу, Андропову, советскому послу в Вене. Учитывая профессию и характер просителей, он писал назойливо или трогательно, бодренько или нагло – однако всегда слезно и жалко. Это сочинительство немного развлекало его; вырученные же деньги он без лишних слов подкладывал в Мышин кошелек.
С Мышей он говорил обо всем – кроме того, что могло и должно было, в конце концов, открыться между ними. Он корил себя и грыз за то, что не набрался смелости поговорить с ней начистоту с самого начала, даже не требуя немедленного ответа. А теперь, чем больше проходило времени, тем глупей, как ему казалось, было заговаривать о том, что влекло его весь этот год в Вену. И вот он, наконец, здесь, и они живут как бы одной семьей: стеснение и скованность первых дней прошли, они готовят еду друг другу, и она стирает его рубашки и трусики, и они пользуются одной уборной и ванной, и все это уже в порядке вещей. Но спят они каждый в своей комнате, и утром, когда она выходит в коротком легком халатике и он видит ее высоко открытые, с плотными и нежными икрами ноги, и лепные хрупкие уши, просвечивающие сквозь гущу падающих волос, и угадывает маленькие острые груди под тонкой, почти невесомой тканью – он не может смотреть на нее открыто, глядит украдкой, и у него начинает плавно кружиться голова, как в первый день по приезде… Вадим Соловьев не знал, сколько это будет продолжаться, и не загадывал, как и когда это кончится. Он знал только, что никогда в жизни не испытывал такого странного, приятного и мучительного чувства. Он хотел спать с этой женщиной, с Мышей – и вместе с тем хотел любить ее, и чтоб она его любила и думала о нем. Прежде его не занимала мысль о том, любит ли его женщина, которая спит с ним. А если он чувствовал, что – да, пожалуй, любит, – он испытывал неприятное беспокойство и стремился свести это знакомство на нет. Не находя в себе сил убрать из кухни третий стул, его стул, и рассказать Мыше все то, что ему куда легче было бы написать, или просто сказать «я тебя люблю» – он уже несколько раз собирался уйти отсюда, без прощания и без записки. И не уходил, робко надеясь на то, что его уход огорчил бы Мышу и расстроил ее. Только разрешение на отъезд, на возвращение домой могло положить конец этой томительной неопределенности.
Отказ все смешал, все исказил. Ждать теперь стало нечего, и постой в Мышиной квартире сделался бы для Вадима невыносимым. Следовало уходить. Уходить было некуда.
Писать, просить, обжаловать отказ – это все было позорно и бессмысленно. Ехать в Америку или в Австралию было просто ни к чему: с тем же успехом можно шагнуть в окно или выпить две пачки снотворного здесь, в Вене. Остаться в Вене? Даже если бы Мыша полюбила его и они стали бы жить просто так, сторожа больных стариков и сочиняя платные прошения на любой вкус – это не исправило бы его жизнь, а только подправило, подмаслило. Существуя в защищенной, теплой капсуле кухни, Вадиму Соловьеву не оставалось бы ничего, кроме как закрыть свою пишущую машинку навсегда, а если бы необходимость писать когда и пробудилась в нем – единственной его слушательницей оказалась бы Мыша. Вечер, кипит чайник на плите, Вадим читает Мыше… Мало этого Вадиму Соловьеву.
Грязный снег Самотеки, Конура, пролежанный и прожженный диван. Вечер. Десятка полтора незваных гостей, знакомых и вовсе незнакомых людей. Открытая машинка с заправленным в каретку листом. Независимый прозаик Пес Соловьев. Ну, почти независимый Пес.
Сначала лист в машинке, а потом Мыша, и больше ничего нет в мире. Но сначала – лист. Отказ все смешал, но вот это поставил, вернул на свое место.
Пять лет дают за нелегальный переход границы, не так уж и много.
Мыша вошла в кухню, включила свет. Вадим Соловьев сидел, сгорбившись над столом; чайное блюдечко перед ним было полно окурков. Молча убрав блюдечко, Мыша поставила перед Вадимом пепельницу.
– Отказ, – сказал Вадим.
Мыша подошла, гладила его по голове. Повернувшись, он закрыл глаза и уткнулся лбом, лицом ей в живот. И слово это «отказ», похожее на выпущенный из рогатки камень, и посольство на венской улице, и сама Вена со всем миром впридачу – все это вмиг отодвинулось, отъединилось от Вадима Соловьева и погрузилось в почти неразличимую даль. И, счастливый этим внезапным избавлением, он тихонько, едва двигая губами, благодарно целовал теплую ткань ее платья.
Она нагнулась над ним, поцеловала его в затылок и так осталась стоять, обняв его голову и плечи. Окруженный ее теплом, он чувствовал растворяющее его плоть и его волю, почти невыносимое блаженство. Ему хотелось сделаться маленьким, совсем крохотным существом и всегда находиться в теплой и родной тьме, не пропускающей ни света, ни звука. Мысли его как бы остановились на бегу и застыли, как в той детской игре, когда один из играющих внезапно хлопает в ладоши и все застывают в том положении, в каком их застал хлопок.
Прошло сколько-то времени – вечер и, может быть, часть ночи.
Окно было еще черно, когда он сказал ей:
– Я хочу идти через границу.
Откинув край одеяла, она оперлась локтем о подушку и глядела на него сверху, неблизко.
– Они тебя посадят, – сказала Мыша.
– Да, – сказал Вадим. – Но когда я выйду, я буду там жить. Больше ничего нельзя придумать.
– Я знала, что ты не останешься, – сказала Мыша. – Вот сама не знаю почему – а знала. Ты бы здесь жить не смог, и нигде – только там.
– Иногда мне кажется, что и там уже не смогу, – сказал Вадим. – За этот год все изменилось, я теперь другой человек. И там мне все может другим показаться, не как раньше. Но я об этом думать не хочу, а то с ума сойду. Я сколько раз чувствовал, что еще немного – и сойду с ума… Я тебе не жалуюсь, я просто говорю.
– Не думай, – сказала Мыша. – Ты об этом не думай.
Он протянул руку и, отведя ее волосы, погладил ее по щеке; пальцы его скользнули по мокрому. Тогда он осторожно, как хрупкую вещь, притянул ее к себе и лизнул солоноватую влажную щеку.
– Когда ты пойдешь? – спросила Мыша. – Ведь не завтра…
– Нет, – сказал Вадим. – Не завтра. Конечно, не завтра.
– Тогда давай не будем сегодня спать, – сказала Мыша.
11
ТОЛКУНЦЫ И ПСЫ
Солнечный, светлый лес перемежался прогалинами, болотцами. Вадим Соловьев с удовольствием шлепал по лужам, разбитые его башмаки промокли насквозь и вода хлюпала в них при каждом шаге; и это было приятно Вадиму. Кое-где, редко, лес полосовали едва приметные тропки, но Вадим не выходил на них: его тянуло идти по нехоженной траве, сочной, обильной. Время от времени он забредал в нежный густой подлесок, останавливался там и стоял, запрокинув голову: эти финские парусные облачка на неярком небе, чистые болотца, дикая душистая земля леса – все это словно бы уже было Россией, и никакая граница не подстерегает его впереди. Шагая по бездорожью, он сладко представлял себе, что границу он прошел минувшей ночью, что он, действительно, идет по России и что вот сейчас, в просвете, откроется перед ним бедная деревенька с бревенчатыми избенками, с сельмагом и клубом… Один в лесу, без опаски быть увиденным и услышанным, он напевал что-то себе под нос, или смеялся, или, разбежавшись, падал в густую траву и лежал там несколько минут. Он думал об Америке и Риме, о Париже и Израиле так, как будто эти места расположены в ином мире и возврат туда из этого приграничного финского леса невозможен. Вздыхая с любовью и приятной грустью, он видел себя прикованным к России навсегда, до смерти. Шагая, он размышлял вслух о том, заселена ли его Конура, сколько стоит неновая пишущая машинка, с кем его посадят: с уголовниками или с политическими.
Около полудня он прилег на выстланном прошлогодней хвоей пригорке и проспал часа два. Ему снились родители, ожидающие его прихода, желтый двор Храма Иисусова гроба, захламленная комната Лира. Потом он с отвращением увидел грязную собаку римского нищего и, не желая появления самого старика, проснулся в страхе. Во рту у него было горько.
Сон разморил Вадима Соловьева. Он посидел немного, прислонившись спиной к розовому стволу сосны, а потом спустился с пригорка к озерцу с темной лесной водой, сполоснул лицо и попил. В кармане у него лежал пакет с бутербродами, но он не хотел есть этот безвкусный белый хлеб с ломтиками обезжиренной ветчины. В нескольких километрах от русской границы – уже не хотел. Усмехаясь, он развернул пакет и разложил бутерброды на пеньке. На погранзаставе ему, наверно, дадут настоящий черный хлеб. Подойдет какой-нибудь Ванюха, скажет: «Ну, что, парень, жрать охота? На-ка, держи!»
Погранзастава представлялась Вадиму Соловьеву неопределенно: то ли крепость, то ли тюрьма. Скорей бы уже туда попасть, даже и под замок. Миновать погранзаставу тишком он не надеялся, прятаться и ползти не желал. Он собирался, выйдя к границе, идти открыто по открытым местам, пока его не заметят и не задержат пограничники. Что случится с ним дальше, поведут его или повезут, сколько продержат на заставе, – об этом он не думал: главное было оказаться в России, среди своих.
Часа в четыре он вышел к асфальтированной дороге и, оглядевшись, перебежал ее. По другую сторону дороги, в сотне метров от нее, тянулась четкая, хоженая тропа, и Вадим Соловьев быстро по ней пошел. Сжатая высокими стволами, пятнисто высвеченными лучами нежаркого солнца, тропа петляла, и за каждым новым поворотом Вадим Соловьев ожидал увидеть просеку с пограничным столбом.
За поворотом висело над тропой облачко толкунцов, и Вадим, войдя в него с ходу, остановился. Толкунцы вились над его головой, жужжали и пели, и Вадим Соловьев слушал их пение внимательно и серьезно. Он не размахивал руками, чтобы их отогнать, и не двигался с места, чтобы оставить их позади и освободиться от них. Он только прищурился, чтобы они, кружась, не залетали ему в глаза… Вот, значит, он и пришел в Россию, хотя этот лес и эта тропа, кажется, называются еще Финляндией. Но толкунцы встретили его на пороге, они прилетели сюда из его детства и из той жизни, которая кончилась полтора года назад, и это не просто хороший знак, а подтверждение того, что все хорошо и правильно. Это не чудо, но это и не фокус. Бог знает, что это такое…
Теперь Вадим Соловьев шел тихонько, чтоб не потерять это облачко над своей головой. Он шел вместе с ним, в нем. И так он вышел к широкой вырубке, к голому полю, по ту сторону которого, за полосой кустарника, была Россия. Он зашагал быстрей, размахивая руками, не глядя под ноги, по теплой голой земле. Он дошел до середины поля, когда из кустов выбрался ему навстречу низкорослый солдат в зеленой фуражке, с автоматом. Вадим Соловьев еще прибавил шагу, почти побежал; он видел лицо солдата под черным лакированным козырьком – круглое мальчишеское лицо с некстати сердитыми глазами, с оттопыренными ушами. Вадиму Соловьеву хотелось, добежав, обнять этого солдата и, обнявшись, идти с ним вместе в Россию. Солдат, коротко что-то крикнув, взмахнул рукой – и Вадим тоже поднял руку на ходу и радостно что-то прокричал ему в ответ.
Из-за спины солдата, из кустарника, серо-черными пружинами выметнулись две немецкие овчарки и, набирая скорость, бросились вперед. Головы псов были опущены, хвосты вытянуты. Один из них прыгнул, взвился, обрушился, как мешок с песком, на грудь Вадима Соловьева. Уже падая, он увидел над своим лицом раззявленную пасть и круглые, желтые, любопытные глаза зверя.