355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Данин » Нильс Бор » Текст книги (страница 2)
Нильс Бор
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:46

Текст книги "Нильс Бор"


Автор книги: Даниил Данин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц)

А может быть, во всем виноват был просто-напросто футбол? Это он сам, профессор Бор, явился первопричиной увлечения мальчиков заморской игрой, сравнительно недавно завезенной в Данию с Британских островов. Сторонник всего английского в повседневной жизни, это он помог университетскому футбольному клубу обзавестись своим стадионом на улице Тагенсвей. (Когда он умер, один из некрологов в память о нем был написан спортивным журналистом.) Однако мог ли он предполагать, что оба его сына станут чуть ли не профессиональными игроками?! Впрочем, за Нильса он особенно не беспокоился, а вот Харальд играл слишком хорошо, и это становилось опасным. Будучи уже студентом-математиком, он начал выступать в командах высшей лиги. Слава одного из лучших футболистов Дании грозила сбить его с толку. В 1908 году он, двадцатиоднолетний, играл в сборной страны, когда Дания завоевала серебряные медали на Олимпиаде в Лондоне. И английские спортивные обозреватели сулили полузащитнику Бору, «этому гривастому датчанину», большое будущее. Профессору Бору было из-за чего тревожиться!

Но вот кто из ближних никогда, ни на час не терял ни грана веры в Харальда, это его старший брат. Да и могло ли быть иначе, если с детства заслужили они прозвище неразлучных?

Слышится негромкий голос матери: «Ах вот где неразлучные!» И видится, как наблюдает она совершенно хрестоматийную сценку в комнате старой няни: Харальд в коротких штанишках со скрипкой в руках, Нильс, поглощенный приметываньем пуговиц к няниному шитью, и с ними – умиленная старуха, не знающая, за какие такие добрые дела бог послал ей в награду этих пай-мальчиков… И видится, как оба, вырвавшись потом из старушечьей обители на таинственно полутемный простор коридора, тотчас превращают его в пролив Эрезунд: левую стену – в датский берег, правую – в шведский, стулья – в норманнские боты, а самих себя – в братьев-пиратов, готовых кровью скрепить взаимную преданность до гробовой доски.

А из более поздних времен – когда штаны на обоих стали уже длинными – доносится голос отца: «Садитесь поудобнее, неразлучные, и по старому уговору – молчание!» И видится, как, пропустив их под рукой в кабинет, он жестом радушного хозяина приглашает поудобней устраиваться в креслах и своих академических гостей – философа Хеффдинга, физика Кристиансена, языковеда Томсена. И видится, как в разгар их очередного научного спора он ненароком бросает удовлетворенные взгляды на жадно слушающих мальчиков и переполняется верой в скрытые силы обоих сыновей – не только Нильса, но и Харальда. И видится, как потом оба мальчика обалдело уходят в свою комнату, чтобы там уж выговориться всласть и скрепить не кровью, а единомыслием свой пожизненный союз.

Те долгожданные дискуссии у отца случались раз в два месяца, когда наступал черед профессора Бора приглашать к себе домой трех других участников этого интеллектуального квартета. Все четверо были членами Датской академии. Сначала повелось, что после заседаний академии – а они происходили каждую вторую пятницу – Кристиан Бор и Харальд Хеффдинг вдвоем отправлялись в кафе – договорить недоговоренное. Затем к ним стал присоединяться Кристиансен. Но постепенно этому трио надоело проводить вечера за столиками кафе. Они решили собираться по академическим пятницам друг у друга. И тогда к ним приобщился Вильгельм Томсен – мировая знаменитость. Три «ф» превратились в четыре «ф»: они представляли физиологию, философию, физику и филологию.

К сожалению, мемуаристы не рассказали ни об одной из научно-философских дискуссий этой четверки. Есть только упоминание, что Кристиансен был на свой лад религиозным человеком и потому они спорили о проблемах веры. Говорят, его увлекали и буддизм и христианство. Легко понять, что этого профессора физики занимали, в сущности, вечные этические вопросы. Но это же волновало и трех его ученых друзей, религиозностью не отличавшихся. У них было даже преимущество непредвзятости в размышлениях о нравственных принципах. И в обществе столь сильно мыслящих людей его религиозность превращалась просто в философичность пантеиста. Так это было и у Харальда Хеффдинга – психолога и философа. Но вообще в этих опорах уравнивались права всех четверых: перед лицом таких проблем, как смысл жизни и ценность личности, специалистов-знатоков не существует.

Не эти ли дискуссии – наименее научные! – и было всего важнее слушать двум мальчикам, вступающим в жизнь?

Больше всего им хотелось бы вступить во взрослую жизнь сообща – взявшись за руки, как в детстве. Но взрослая пора начиналась с университета. И на его пороге их, неразлучных, разлучило различие в склонностях.

Глава вторая. НАЧАЛО

У европейских столиц – громадных человеческих обиталищ с долгой историей – есть черта деревянной разъемной игрушки: века погружены в века, как яйцо в яйцо. В еще живой сердцевине города – самая старая его старина. Университетские кварталы Копенгагена – в его живой сердцевине: он сделался столицей в 1443 году, а университет был основан в 1479-м. Исторически они ровесники.

Эти улочки-закоулки, отдающие крепостным средневековьем… Эти замкнутые дворы с бессмертной травой, прорастающей сквозь камни… Эти серые ступени Фруе Кирке, истертые легионами ног… Вся эта старина в старине была уже хорошо знакома восемнадцатилетнему сыну университетского профессора, когда однажды осенью 1903 года он впервые пришел сюда по делу – не забрел, как то бывало в детстве, с праздной ватагой школьных приятелей, а пришел в сосредоточенном одиночестве ради прекраснейшей из повинностей. Ей предстояло заполнить шесть лет его жизни.

В неопубликованных «Трех заметках о Нильсе Боре» его университетская приятельница Хельга Лунд посвятила несколько строк их знакомству на первой лекции по математике. Ей запомнилось, как он вошел в аудиторию со слегка опущенной головой, держа в руках что-то вроде школьной сумки. Опущенная голова – может быть, это было от его стеснительности? Но подобие школьной сумки – наверняка от неозабоченности показной стороною жизни: ведь для первокурсника важнее важного демонстрировать свою наконец-то наступившую взрослость, а тут – ранец из детства!

Он молча пристроился на краю скамьи, где сидела Хельга Лунд, с любопытством за ним следившая. Ей подумалось тогда, что этому юноше трудно будет даваться математика. Она сама пришла в университет не из школы, а после трех лет учительствования в провинции, и ей досконально было известно, «как должны выглядеть» таланты и тупицы. По этим педагогическим нормам юный Нильс Бор выглядел неважно.

Он был не из тех, кому ничего не стоит познакомиться с девушкой. Но в тот раз это произошло невольно: профессор Тиле, начиная курс теории вероятностей, предложил студентам объединиться попарно для практических занятий. Сидящие на одной скамье должны были сверять свои результаты. И сокурсница Нильса скоро поняла, какой смешной промах дала сначала ее наблюдательность.

Лекции старого Тиле были нелегким испытанием. Его отличала замысловатая манера высказывать свои суждения. Он не говорил: «Эти величины равны». Он говорил: «Это величины, отношение которых равно единице». Его не удовлетворяли простые доказательства. Ему нравились сложные. Иногда он безнадежно запутывался в них, и немногим удавалось следить за ними. Юноше Нильсу это удавалось неизменно. Хельга Лунд заметила, что ее сосед мыслит совсем иначе, чем другие слушатели. Иначе, чем она сама. Она не умела объяснить, как именно «иначе», но впечатление от его превосходства заставило ее подумать со страхом: «А что же будет с экзаменами – как сдавать их, если для этого надо быть на уровне Нильса?» Во время лекций все чаще стали возникать дискуссии: профессор Тиле и студент Бор пускались в обсуждение математических тонкостей. Еще Хельга Лунд рассказала, как однокурсники, бывало, отправлялись позаниматься в Студенческое общество – напротив молчаливой громады Фруе Кирке. И когда они усаживались там за учебником Тиле, это превращалось в новое испытание: то была «довольно загадочная книга для большинства», но не для студента Бора.

В нем самом она ощущала некую загадочность.

…Почему-то он единственный не надевал традиционной черной шапочки. Мыслимо ли было, чтобы новичокпо доброй воле не воспользовался такой великолепной студенческой привилегией?! Хельга Лунд заговорила с ним об этом. И он не отмолчался. Объяснил: как только его младший брат тоже станет студентом, так они оба и наденут черные тапочки… Все было ясно. И необычно.

Но числились за ним нестандартности посущественней.

…Много-много лет спустя, уже в собственной старости, Бор рассказывал историкам, как упрямый старик Тиле безуспешно пытался вывести одну из формул сферической геометрии с помощью мнимых чисел. Полуслепой, он бродил и бродил вдоль исписанной черной доски, пока не сдался. «Попробуйте доделать это сами, все должно выйти!» – сказал он студентам. Бор попробовал – у него ничего не вышло. Харальд был уже студентом-математиком, и Нильс показал ему выкладки старика. Но и это не принесло успеха. Обескураженный неудачей, Харальд привлек к делу приятеля. Они пустились на розыски прежних записей тилевских лекций, надеясь увидеть наконец заколдованный вывод. На нужной странице их встретила фраза: «В этом месте Тиле хотел показать, что формулу можно получить с помощью мнимых чисел, но у него ничего не вышло». Юнцы с облегчением расхохотались. Нильс вместе с ними.

Однако он смеялся без тени насмешливости или яда. Как ни трудно поверить в это, ему нравилось в Тиле именно то, что отвращало других студентов: замудренность мышления! В юности нравилось, а в старости он объяснил почему:

– Понимаете ли, это было интересно юноше, которому хотелось вгрызаться в суть вещей. И его лекционный курс стал одним из немногих, какие я слушал в университете…

Хельге Лунд оставалось лишь все пристальней вглядываться в своего соседа по скамье, дабы понять, что он такое… Они уже учились на втором курсе, когда однажды ее осенило: простое слово разом определило природу его нестандартности – надо было только решиться это слово произнести. 1 декабря 1904 года она написала своему кузену в Норвегию:

«Кстати, о гении. Занятно быть знакомой с гением… Это Нильс Бор… В нем все больше проявляется что-то необычное… Это самый лучший человек и самый скромный, какого ты можешь себе вообразить…»

Кроме лекций Т. Тиле, были семинары X. Хеффдинга.

Университетское расписание искушало разнообразием тех, кто хотел бы знать все и быть впереди по всем предметам. Но юноша Бор хотел в познании вовсе не этого. Кто-то образно обмолвился о нем: «человек вертикали»… Это и значило – вгрызаться в суть вещей! И, пренебрегая большинством лекционных курсов, он не мог пренебречь регулярными занятиями по философии. Да к тому же вел эти занятия так хорошо знакомый с детства «дядя Харальд Хеффдинг».

Хеффдинг был на целых двенадцать лет старше отца и начал профессорствовать в Копенгагенском университете, когда его, Нильса, и на свете-то еще не было. Но и теперь – в свои шестьдесят – Старик отличался широтой исканий. Его равно занимали проблемы психологии и логики, этики и религии, теории познания и истории философии. Он не считал себя приверженцем ни одной из философских систем прошлого. У него было вдохновляющее убеждение:

«Решения проблем могут умирать, но сами проблемы всегда пребывают живыми. Если бы это было не так, у философии не было бы столь долгой истории».

Его слушатели могли искать собственные решения любых вопросов. В них пробуждался критический дух. И занятия философией у Хеффдинга отвечали естественным склонностям юноши Нильса. Это имел случай почувствовать сам Хеффдинг, когда студент Бор принялся читать одну его работу, связанную с проблемами логики. (По-видимому, «Психологические основы логических суждений».)

В школьные времена, когда Нильс обнаружил ошибки в учебнике, ему странно было услышать вопрос встревоженного приятеля: «Послушай, а что делать, если на экзамене спросят как раз о таком месте, где учебник врет?» Нильс ответил: «Ну, конечно, рассказывай так, как дело обстоит в действительности!» Ему не приходили на ум ухищрения тактики, когда речь шла о выборе между неправдой и правдой.

Так он и Хеффдингу прямо сказал, что обнаружил у него логические неточности, безусловно существенные.

«Прямо сказал» – да нет, и это звучит не по-боровски. Он вовсе не умел высказывать с бестрепетной прямотойто, что могло огорчить другого. И это было, пожалуй, сродни его беспомощности в словесных баталиях с братом. И нетрудно представить юношу, смущенного своей неуместной правотой. В негромком голосе – ни тени тщеславного торжества. В светлых глазах – сочувственное беспокойство: да, это так досадно, но, шутка сказать, могла пострадать истина!

Старший принял критику младшего. С благодарностью. Работа Хеффдинга вскоре «вышла новым изданием, где автор указал на разностороннюю помощь, полученную им от одного из студентов».

Бор помнил этот эпизод до конца дней: в последний раз он рассказывал о нем накануне своей внезапной смерти, когда утром к нему пришли историки за очередным биографическим интервью. Подробности, конечно, выветрились из его памяти; он уже не смог воспроизвести содержание логических казусов в книге Хеффдинга. Но подробности ничего и не прибавили бы к главному. А главное имело довольно неожиданный смысл: с физикой в его студенческой душе соперничала философия. Совсем нешуточно! Он признался:

– В то время я действительно собирался писать кое-что философское…

Кое-что философское переполняло в то время его духовную жизнь. Он был на втором курсе, когда в начале 1905 года группа участников хеффдинговских семинаров создала философский кружок Эклиптика. Жаждавший «вгрызаться в суть вещей», конечно, сделался непременным членом этого кружка. И к нему не мог не присоединиться его младший брат. (Минувшей осенью 1904 года Нильс надел наконец черную шапочку, потому что право на это получил и Харальд. Совместное студенчество превратило их снова в неразлучных.)

– А вот и неразлучные идут… – говорил очередной председательствующий, следя, как члены Эклиптики переступают в назначенный час порог кафе «а'Порта».

С самого начала их оказалось двенадцать, а Эклиптика – тот большой круг небесной сферы, вдоль которого располагаются 12 созвездий Зодиака. Это и дало название кружку. Под старым небом маленькой Дании одиннадцать юношей и одна девушка объединились для философских бесед. Были тут физик, математик, юрист, психолог, историк, энтомолог, лингвист, искусствовед… Как далеко они должны были уходить в своих дискуссиях от специальной осведомленности каждого, чтобы разговаривать на языке, общем для всех! Они наглядно доказывали равную справедливость двух противоположных суждений: «философия не наука» и «философия – наука наук».

Было бы чудом, если б от тех отшумевших студенческих дискуссий остались какие-нибудь письменные следы. (В шутку можно бы заметить, что даже полицейских доносов не осталось: свергать короля вполне аполитичная Эклиптика не намеревалась.) Кажется, все, что о ней рассказано, сводится к воспоминаниям искусствоведа Вильгельма Сломанна. Но и то благо: он сумел достоверно воссоздать живую сцену в кафе с главными действующими лицами – братьями Борами.

«…Когда спор начинал уходить в сторону или иссякать, часто случалось, что один из них… принимался излагать свои аргументы негромким голосом, но с энергией и в нарастающем темпе. Однако нередко его перебивал другой брат. Их мысли, казалось, текли единым потоком; первый улучшал сказанное вторым, или исправлял свои собственные выражения, или пылко и как-то радостно их отстаивал. Мысли меняли оттенки – идеи становились отточенней; вся аргументация возникала исподволь, тут же. Этот способ мыслить дуэтом так глубоко укоренился в братьях, что никто посторонний не сумел бы подключиться к их диалогу. Председатель, бывало, тихо откладывал в сторону карандаш и разрешал им выговориться; только когда все начинали придвигаться поближе к говорившему, председатель принимался безуспешно просить: «Погромче, Нильс!» Так лишь в конце воссозданной сценки Сломанн выделил старшего брата из неразличимой пары: «Погромче, Нильс!». И не случайно выделил: тут, в сфере высоких материй, Нильс, очевидно, становился заглавной фигурой.

Зимой 1905 года дважды в месяц собирались кружковцы по вечерам и часто засиживались за полночь. И когда их шумная компания вываливалась наконец из дверей кафе на ночной тротуар, продолжая отчаянно спорить, запоздалые прохожие спешили поскорей разминуться с ними, не догадываясь, что эти ссоры мнимых гуляк – высшая форма их духовной близости.

Кафе «а'Порта» служило не единственным местом их встреч, но излюбленным. Было оно благопристойнейшим, это кафе, как и его завсегдатаи. А совсем неподалеку – по ту сторону Королевской площади – жила в эти часы своею вечерней жизнью веселая и грешная улочка – набережная Нихавн, ведущая к гавани и набитая отнюдь не благопристойными припортовыми кабачками – разными «Сингапурами» и «Тато-Джонами», где никто не предавался обсуждению гонких философских проблем, но гремела одуряющая музыка и давно ошалевшие от алкоголя и дешевой любви разноязычные морячки плевать хотели на все на свете, а если кто и мудрствовал всуе, то разве что несчастные запойные пророки, и не о хитростях познания, а по наиглавнейшим вопросам проклятого человеческого бытия: есть ли бог на небе, а на земле – правда, и что такое человек – скот или венец мирозданья?

К сыновьям профессора Бора эта вечная и не знающая ответов философия бедственной жизни городских низов касательства не имела. А вдали от Королевской площади и от нихавнских кабачков шла иная жизнь копенгагенских рабочих кварталов, и там созревало, чтобы нет-нет да и выплескиваться стачками, митингами, демонстрациями, другое недовольство ходом человеческого бытия – недовольство самим устройством общества, основанного на бесправии большинства. Но братья Бор, юнцы тепличного воспитания, жили в стороне и от исторических схваток своего времени… И едва ли на заседаниях Эклиптики заходила речь об острых политических проблемах века и социально-нравственных недоумениях человечества.

Впрочем, о нравственных недоумениях речь, наверное, заходила. По крайней мере, в туманно-теоретической форме. Это могло быть связано как раз с намерением старшего из братьев «писать кое-что философское».

…Была у девятнадцатилетнего Нильса искушающая идея: попытаться понять одну старую философско-психо-логическую проблему с помощью математической параллели. (По нынешним временам это называлось бы попыткой математического моделирования.)

Свобода воли… Каков ее механизм? Обстоятельства предлагают человеку набор возможных решений, а он делает выбор. Но человек – часть природы и дитя истории. И разве не законами истории и природы целиком определяются его поступки? Если целиком, то никакой свободы воли нет. Ее в равной степени нет, если полагать, будто некая верховная сила – Провидение – руководит человеком. Меж тем мы одобряем или осуждаем человека за его поступки. А человек, оказывается, в них не волен! Если в мире господствует полная предопределенность, всякая этика бессмысленна. Как же быть?

Математические функции… Разнообразные зависимости одних величин от других. Ну, скажем, каждой окружности в эвклидовой геометрии отвечает свой радиус – единственный по величине. А бывают зависимости многозначные, когда появляются целые наборы значений – разных, но равноправных. И выбор предпочтительного – во власти математика.

Так начиналось Нильсово построение. Внешне параллель выглядела хорошо: остроумно и похоже. Но обещала ли она что-нибудь объяснить?

Об этом-то и собирался второкурсник Нильс Бор писать свое сочинение. И трудно допустить, чтобы Эклиптика хотя бы однажды не обсуждала его идею. Кроме брата Харальда, по меньшей мере еще два члена кружка были для этого вполне пригодны: студент-математик Нильс Эрик Норлунд и студент-психолог Эдгар Рубин. Впрочем, с ними обоими он мог спорить сколько угодно и дома: с Норлундом близко дружил Харальд, а Рубин и вовсе был родственником – троюродным братом. И можно не сомневаться – Нильс не упустил случая подержать за пуговицу студенческой куртки и того и другого, делая их соучастниками сумасбродной игры своей мысли. («Сумасбродной» – потому что для математики решение таких вопросов было явно не под силу.) Впрочем, он сам в разговоре с историком науки Томасом Куном назвал этим словом ту философскую затею. Но не для того, чтобы осудить ее задним числом. Куна интересовали возможные первоисточники необычной идеи студента Бора, а Бор, объявив ее сумасбродной, сразу снял этот вопрос. Ему и через полвека с лишним продолжал нравиться старый замысел. Но теперь, рассказывая о нем, он повторял:

– Понимаете ли, все это в целом очень и очень темная штука…

Он оттого говорил «все в целом», что проблема свободы воли будоражила его не только сама по себе.

Его юную голову отяжеляли совсем не юношеские размышления о сложностях процесса постижения мира вообще. Не о технических сложностях он думал – о философских,

…Кажется, все в представлениях человека о мире продиктовано этим миром. Но разве самим процессом узнавания истины человек не вмешивается в природу и не вносит при этом в нее изменения? Велики ли они или малы, не это существенно: важно понять их место в содержании наших знаний…

Вот какого рода духовные заботы часто мешали этому студенту с серьезными глазами вовремя выходить навстречу мячу, когда он удостаивался чести играть вратарем в университетской команде. И в кругу этих же мыслей вдруг замыкалось все его внимание, когда в университетской лаборатории он забывал во время опыта о самом опыте, и раздавался взрыв, и руководивший занятиями молодой Нильс Бьеррум восклицал: «Это, конечно, Бор!»

То были размышления, одолевавшие его и позднее – всю жизнь!

И когда с течением лет он действительно нашел свой путь для толкования таких безнадежно-противоречивых проблем, люди, близкие ему с юности, восприняли это без удивления. Эдгар Рубин был одним из таких людей. «Он всегда прекрасно понимал Нильса», – сказала о нем фру Маргарет Бор. Так вот, когда во второй половине 20-х годов Бор провозгласил свой знаменитый Принцип дополнительности, Эдгар Рубин заметил однажды:

– Послушай, да ведь ты утверждал нечто подобное и прежде – начиная со своих восемнадцати лет!

Начиная с восемнадцати? Так, стало быть, уже с первого курса? Но всего неожиданней, что Рубин еще и ошибся на целых два года. Леон Розенфельд, чье свидетельство опирается на слова самого Бора, удостоверяет:

«…Такие умозрения овладели им очень рано; из разговоров с Бором я мог заключить, что ему было около 16 лет, когда он отверг духовные притязания религии и его глубоко захватили раздумья над природой нашего мышления и языка»

Так, еще до семинаров у Хеффдинга и до Эклиптики, появились у него стимулы написать «кое-что философское». Их было по меньшей мере два. И надо вернуться на минуту назад – к рубежу, разделившему отрочество и юность нашего копенгагенца.

К слову сказать, как провести границу, у которой кончается детскость мысли и начинается взрослость сознания? С этим-то неуследимым рубежом был связан первый из стимулов.

…Западное христианство придумало обряд конфирмации – подтверждения веры. Вполне оправданный обряд: ведь таинству крещения подвергается младенец – существо, еще ничего не знающее о мире; для искренности приобщения к церкви просто необходимо, чтобы настал день, когда это существо по доброй воле и собственному пониманию либо подтвердит навязанную ему веру, либо отвернется от нее. Короче, до конфирмации надо дорасти: духовно созреть. Довольно убедительный рубеж между отрочеством и юностью. Его предстояло перейти и отроку-лютеранину Нильсу Бору.

Позднее крещение прошло небесследно для работы его детской мысли, жаждавшей всепонимания. Он стал задумываться над случившимся. Его сделали верноподданным таинственно-всемогущей силы. Хотя ни отец, ни мать, ни тетя Ханна никогда не говорили о боге, другие люди вокруг убежденно ждали от этой силы добра. Очевидно, добра не хватало в мире. Этой силе приписывали красоту и слаженность всего совершающегося в природе. Действием этой силы объясняли все необъяснимое. И где-то к 14-15 годам он всерьез проникся религиозным чувством – той самой верой, в которую был посвящен совсем недавно. Это было неожиданностью для домашних. Но они молчали. Даже отец молчал. Да и как он смог бы растолковать этому бесконечно правдивому мальчику, зачем же его крестили, если теперь вдруг решили внушать ему безверие?! Оставалось предоставить мальчика самому себе.

И вот, предоставленный самому себе, Нильс едва ли не целый год (в отрочестве – вечность!) ходил поглощенным религиозными переживаниями. И замечал, что теперь ко всему, о чем он думал, примешивалась мысль о какой-то сущности, не принадлежавшей самим вещам. Мир наполнился тайной. Мысль наполнилась тайной. Тайной наполнились слова. И была она недоступной раскрытию, ибо по определению нельзя было оказаться проницательней всеведущего.

Позже ему вспоминалось это как наваждение. Он переживал мысли как чувства. Одно ясно: тайна бога была в его отроческом восприятии высокой и оттого захватывала, но она не возвышала его разум и оттого смущала. Чем далее, тем более смущала. И потому он думал о ней неотступно. Меж тем приближалась крайняя пора конфирмации. В лютеранстве для нее не обозначены точные сроки, но шестнадцатилетний возраст – это уже более чем достаточно. И настал день, о котором фру Маргарет рассказала с его слов так:

«…И вдруг все это прошло. Все это превратилось для него в ничто. И тогда он пришел к отцу, который оставил его прежде наедине с этим наваждением, и сказал:

– Я не могу понять, как все это могло меня захватить. Отныне это ничего не значит для меня!

Отец слушал его и снова молчал. Только улыбался. И Нильс потом говорил: «Та улыбка научила меня большему, чем любые слова, и я никогда не забывал ее».1

Так на рубеже отрочества и юности он дал взамен христианской конфирмации совсем другой обет – верности разуму. Место непознаваемой тайны бога заступили познаваемые тайны мира. И он, столь рано и столь самостоятельно переживший соблазны религиозного миропонимания, задумался над природой человеческого мышления вообще. И шире – мышления и языка, созданного для выражения не только истин, но и заблуждений. Оттого-то впоследствии он прямо связывал начало начал своих философских исканий с тем просветлившим его внезапным отречением от бога.

И было еще одно событие в духовной жизни мальчика, задолго до семинаров Хеффдинга и до Эклиптики столкнувшее его живую мысль с непредвиденными сложностями узнавания мира.

…Когда по прошествии десятилетий на стажировку к Бору стали приезжать молодые теоретики из разных стран, они подвергались своеобразному ритуалу посвящения: им надлежало познакомиться с сочинением Пауля Мартина Меллера «Приключения датского студиозуса». Не все и не сразу понимали – зачем? Это была шутливо-романтическая проза начала прошлого века. К физике она ни малейшего отношения не имела. П.-М. Меллер (1794-1838), по словам Бора, «самый датский из всех датских поэтов и философов», почитался классиком. Его проходили в школе. Но им-то, вполне взрослым людям, по какой нужде надо было перевоплощаться в датских гимназистов? Однако довольно скоро молодым теоретикам делалось непонятным уже совсем другое: могли ли школьники по достоинству оценить злоключения меллеровского героя?

Это были злоключения мысли молодого лиценциата, начавшего мыслить о том, КАК он мыслит. Пытливый бедняга, заблудившийся в своей высокой учености, признался кузену, что сходит с ума от безвыходных противоречий… Разве для того, чтобы возникла мысль, человек не должен сначала прийти к какому-то представлению о предмете мысли? Но представление само уже есть итог раздумья. А это раздумье не могло не иметь в своей основе предваряющую мысль. А та, в свой черед, должна была основываться на некоем представлении. Иными словами, мысль должна была существовать до своего появления. «Стало быть, каждая мысль, – сказал в отчаянии лиценциат, – кажущаяся плодом мгновенья, заключает в себе вечность». И еще: он постепенно осознал логическую безнадежность попыток познать самого себя. Он ведь должен был бы для этого раздвоиться: стать предметом изучения и – одновременно! – изучающим инструментом. «Короче, – в полном смятении сказал лиценциат, – наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель снова и снова превращается в актера…»

– Вас подстерегают похожие злоключения, – предупреждала молодых теоретиков книжечка датского романтика. – Вы забрались ныне в глубины материи – в микромир, а разве все ваши физические инструменты сами не составлены из атомов – из микромиров? Не случилось ли так, что в атомной науке природа выступает одновременно и как зритель и как актер? Об этом нужно думать. Иначе…

О неожиданных рифах предупреждала эта книжица тех, кто в 20-х и 30-х годах пускался в плаванье под началом Нильса Бора. И в конце концов, никто не удивлялся, что он просил обязательно с ней познакомиться.

Удивительным было другое – то, что сам он приобщился к драме лиценциата еще отроком!

Все-таки нашелся на протяжении столетья по крайней мере один датский школьник, сумевший оценить не только меллеровский юмор. Конечно, он, этот школьник, от души посмеялся вместе со всем классом над смешными бедами ученого малого. Но сверх того задумался над ловушками, приуготованными ищущей человеческой мысли. Задумался надолго и пленился книжкой Меллера навсегда.

Вот что еще предшествовало его намеренью писать на втором курсе университета «кое-что философское». То сумасбродное сочинение о свободе воли не далось ему в руки. Может быть, к счастью? А то вдруг прельстился бы он профессией Харальда Хеффдинга и был бы потерян для физики.

Все же он написал на втором курсе свое первое ученое сочинение. Еще лишенное самостоятельности, однако же вполне ученое: 19 страниц обзорного научного доклада. Но не по философии.

Кроме лекций Тиле и семинаров Хеффдинга, была лаборатория Кристиансена.

Об университетском профессоре физики рассказывали анекдотические истории совсем иного толка, чем о старике Тиле. Кристиансен не священнодействовал.

– Что нужно для того, чтобы экипаж сдвинулся с места? – спрашивал он на экзамене, безмятежно глядя на студента.

– Для этого… – начинал лихорадочно соображать студент, – для этого нужно преодолеть силу инерции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю