Текст книги "Нильс Бор"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 39 страниц)
Согласившись подготовить обзорный доклад для конгресса в Комо, он сам сделался летом 27-го года жертвой комплементарности: принял на себя роль театрального обозревателя, продолжая играть в неоконченной драме. Положение трудное. Вот он и страдал… Это длилось до самого отъезда в Италию.
Первого сентября у Оскара Клейна начинались лекции в университете. У него тоже. После переезда в столицу несчастливая работа над докладом продолжалась на Блегдамсвей.
Теперь уже не оставалось никакого времени на варианты: 16 сентября 1927 года профессору Нильсу Бору предстояло подняться на кафедру в Институте Кардуччи и прочитать часовую лекцию «Квантовый постулат и новейшее развитие атомной теории». Волей-неволей гора исписанной за лето бумаги должна была превратиться в связный текст.
Вечерами в Феллед-парке успевали замолкнуть сначала детские голоса, потом – птичьи, а из открытого окна первом этаже института все разносился перестук машинки: к молчаливому неудовольствию милой Бетти Щульц, ей приходилось в эти последние теплые дни допоздна засиживаться за секретарским столом, перепечатывая ветвистые и непонятные фразы профессора. И профессор испытывал удовольствие. На памяти институтских сотрудников никогда еще не бывал он так недоволен собой.
Мысль о статье для английского журнала он отбросил уже, давно. А теперь боролся с желанием отказаться от выступления в Комо вообще. «И он и все вокруг него были удручены…» – рассказывал Оскар Клейн историкам. Но отступиться от данного обещания было бы непростительно. («Вы можете быть не правы, – говаривал он своим мальчикам, – но вы не должны быть невежливы».) Однако на сей раз он, право, отступился бы, когда бы не Харальд.
…В один из предотъездных дней Оскар Клейн застал обоих братьев в пустой аудитории, где их не могли слышать посторонние. «Между ними происходил тяжелый разговор…» Клейн дважды подчеркнул: «Очень, очень тяжелый». И прибавил, что, не знай он их, у него возникло бы впечатление тягостной ссоры. Это был час, когда колебания Нильса – ехать ли в Комо или не ехать? – вывели Харальда из равновесия.
Ищущий математик, трезвая, но творческая душа, он звал по опыту, что новым идеям труднее родиться, чем потом повзрослеть. И его возмутил нерасчетливый гамлетизм брата: шла революция в физике – теоретическая мысль смелыми набегами расширяла свои владения, а Нильс позволял себе медлить, добиваясь скрупулезной законченности в пионерской работе!
В конце концов старший сдался: он поедет в Комо. Но младший не успокоился. В день отъезда брата он появился на Блегдамсвей и заставил его писать письмо в лондонскую Nature с кратким изложением идей дополнительности. Поздно вечером, когда текст был готов, он повелительно распорядился:
– Фрекен Бетти, утром отправьте это письмо в Англию!
Так бывало. Бетти Шульц рассказывала, как на время отсутствия Бора-старшего его директорские обязанности часто принимал на себя Харальд. Тут младший брат приступил к делу чуть раньше срока. Но, господи, как не хотелось Нильсу, чтобы ушло оно в Англию, это насильственно-преждевременное письмо! Он не знал, что предпринять. И в ход пошли безотчетные уловки подсознания.
Поезд отправлялся на континент около полуночи. Было уже одиннадцать, когда обессиленная Бетти Шульц поставила наконец точку под письмом к редактору Nature. Нильс быстро его подписал. Харальд объявил, что пора идти за такси. И тут у Нильса страдальчески поднялись углом брови. Упавшим голосом он сказал, что стряслась ужасная беда и этого нельзя так оставить: вместо «Н. Бор» его рука вывела под письмом «Нильс Бор». Все уставились на него в изумлении. Он был глубоко подавлен. Оскар Клейн с безнадежной терпеливостью взглянул на часы, а Бетти Шульц с поспешностью накинула чехол на машинку. Но один человек точно знал, что нужно было сделать.
– Да ведь твое имя, Нильс, не правда ли? – серьезно сказал Харальд. – Идем за такси!
Однако история с письмом в Nature этим вовсе не кончилась. А о том, как она кончилась, Леон Розенфельд рассказал:
«…Когда на следующее утро Клейн пришел в институт и осведомился, отправлена ли почта в Лондон, он узнал, что… Бор пропустил ночной поезд, ибо не смог найти свой паспорт (который меж тем лежал на его столе); он отбыл поездом утренним, захватив с собою злосчастное письмо».
Наверняка нечаянно: действовала рука, в такие минуты преданно думающая за хозяина… Так это первое изложение Принципа дополнительности в Англию не попало. И вообще не увидело света. Оскар Клейн говорил историкам:
«…Это случилось к добру: оно было столь кратким, что понять его не сумел бы решительно никто».
А потом катилась за окнами вагона подробная земля Европы, возделанная до горизонта и ничего не ведающая о терзаниях мысли какого-то датчанина, прижавшегося лбом к прохладному стеклу. Поезд бежал из наступающей скандинавской осени в длящееся итальянское лето. А Бора не покидали дурные предчувствия: коллеги в Комо не оценят идеи дополнительности – не уловят в нем той содержательности, какую он сам уже вполне прозревал но слабо выразил. И при мысли об этом чары трансальпийского озера, заранее околдовавшие Маргарет, для него тускнели.
Предчувствия оправдались.
Нет, озеро-то было и впрямь прекрасно. И небеса, и горы. И сердечны были итальянцы. И чернорубашечники Муссолини будто провалились куда-то. И конгресс был на редкость представителен: 70 известнейших физиков мира. И приятно было видеть рядом с маститыми – Лоренцем, Планком, Резерфордом – совсем молоденьких Гейзенберга, Дирака, Паули, Ферми. И приятно было лицезреть мюнхенцев, во главе с Зоммерфельдом, рядом с геттингенцами, во главе с Борном. И приятно было впервые видеть физиков из Советской России – Петра Лазарева и Якова Френкеля. И присматриваться к алому флагу их страны, и молча задаваться сложным социально-психологическим вопросом без готового ответа – есть ли неявная связь между историческими грозами эпохи и революционными переменами в научном мышлении? И при-ятно было видеть датский стяг среди национальных флагов могущественных государств.
Многое было приятно… И аплодисменты при его появлении на кафедре. И последующие, казалось, заслуженные аплодисменты, когда он кафедру покидал. Однако в, короткой дискуссии после его доклада ни Борн, ни Ферми ни словом не обмолвились об идее комплементарности. И даже Крамерс и Гейзенберг о главном ничего не сказали. И когда издалека донесся одинокий выстрел Старой крепостной пушки, возвещающий в Комо наступление полдня, он почему-то подумал о себе. А потом до него дошло из кулуаров конгресса:
Резерфорд: Возможно, процессы в моем мозгу происходят весьма замедленно, но так или иначе – я вынужден признаться, что не все и не совсем понимаю…
Гейзенберг: Бор пытается допустить равноправное существование волновой и корпускулярной картин… Я испытываю неприязнь к такому подходу.
Дирак: Мне это, в общем, не очень нравится. Дополнительность не обеспечивает нас какими-нибудь новыми уравнениями, каких мы не знали бы прежде…
Комо, пожалуй, один только Вольфганг Паули отнесся к идее Бора с глубоким интересом, хотя и не высказал этого сразу. Но когда иностранные гости конгресса пустились в путешествие по Италии, он согласился поселиться с Бором в пансионате баронессы Берч – на приозерной вилле (чье название по-английски звучало «Ма-унт Пенсада»), дабы недели две поработать вместе над новым текстом неудавшегося доклада.
Через месяц, в октябре 27-го года, Бора ждали на 5-м конгрессе Сольвея и там в повестке дня значилось его сообщение под тем же названием – «Квантовый постулат и новейшее развитие атомной теории». Из всех, чье суждение так хотелось бы ему знать, в Комо не было, в сущности, только двух: Эйнштейна и Эренфеста. А в Брюсселе Бору предстояло увидеться с ними. Это было еще одним стимулом, чтобы заново передумать все.
Настал сентябрьский день, когда Бор, услышав на прогулке полуденный выстрел крепостного орудия в Комо, сказал Маргарет, что поспешит на виллу: ночная сова Вольфганг уже встал, а сегодня они должны приняться за дело.
Толстяк с ироническими и проницательными глазами сидел за старинным итальянским столиком, когда Бор вошел.
– На каком языке мы будем писать, Нильс? – спросил он.
– Пожалуй, на немецком, – ответил Бор. – Итак, давай-ка попробуем суммировать все, что произошло за последние годы…
Глава вторая. НАКАНУНЕ БУРИ
– Итак, Вольфганг, я полагаю, мы начнем в том же духе, как я писал с Оскаром… «Мне хочется высказать общие соображения о принципах, лежащих в основе описания атомных явлений. Я надеюсь, эти соображения помогут привести к согласию различные, явно расходящиеся точки зрения…» Ты записываешь?
Это было зачином их отшельнической работы. А потом почти две недели споров: внезапных разладов и быстрых примирений. С Паули все обострялось. Его язвительная бдительность бывала беспощадна. Но она-то и нужна была Бору: он ведь вышагивал новый текст своего первого сочинения о самом общем принципе квантовой физики. О лучшем партнере он не мог и мечтать. Легко представить их старт.
Проговорив свою фразу о приведении к согласию расходящихся точек зрения, Бор остановился у окна. Взгляд его обнял в единой картине озеро, горы и небо над зеленоватой водой. Еще не тронутые осенью, далекие лесистые склоны и ближние заросли были всех оттенков зеленого – бледного, золотистого, темного. И все это зеленое разнообразие жизни отражали прибрежные воды. Он молча подумал, как много удается природе выразить этим цветовым языком одной только зелени! Нет, поправил он себя в духе своих размышлений о предательских свойствах нашего обыденного языка, это слово «зеленый» у нас одно, а значений у него множество. К счастью для поэзии. К несчастью для науки. Не слыша за спиною шороха пера, он переспросил: – Ты записываешь, Вольфганг? Ответ Паули заставил его быстро обернуться. – Нет, конечно. Никакими общими соображениями нельзя привести к согласию расходящиеся точки зрения. Программа примирения классики и квантов – чепуха… – И, точно боясь, что он еще слишком вежлив, Паули добавил: – Допускаю, что ты собирался сказать нечто менее бессмысленное, но пока тебе это не удалось.
…Услышал бы сейчас сына Паули-отец, венский профессор биологии! Пять лет назад, радуясь приглашению Вольфганга в Копенгаген, он всех уверял, что «у Бора мальчик научится лучшим манерам». А вместо этого мальчик там растерял последние крохи почтительности к старшим. И все из-за копенгагенского стиля нелицеприятных отношений, позволявшего юнцам непринужденно переходить на «ты» с главою школы.
Бор заговорил сокрушенно:
Ты еще, не проникся идеей дополнительности. Когда точки зрения расходятся до полной несовместимости, тогда и может оказаться, что только вместе они дают истинную картину вещей…
Нет, они долго не могли сосредоточиться. За всем, что они уже начали и собирались писать, – за этими статейными словами и равнодушными формулами – им слышались живые голоса. Виделись живые лица – молодые «старые, серьезные, недоумевающие, воодушевленные, иронические, усталые, разгневанные, смущенные, задумчивые, сияющие, отрешенные, а одно – даже плачущее. Суть дела вся светилась для них изнутри пламенем еще не отгоревшего костра. И не могли они глаз отвести от извивов этого живого пламени их длящейся молодости. И не в силах были отодвинуться от жара этого костра, где догорало столько иллюзий и вер (в том числе их собственных!).
Вот что рассеивало сосредоточенность. И, примешиваясь к их работе с первого дня, рождало устную летопись той ЭПОХИ БУРИ И НАТИСКА, как позднее стали называть середину 20-х годов сами физики, а вслед за ними историки.
Воспоминания набегали без предупреждения, и напрасно было бы доискиваться, как далеко назад возвращала их память.
Однако не далее чем на пять лет. Ибо завелись у них общие воспоминания лишь осенью 22-го года, когда Паули впервые приехал в Копенгаген. Правда, около полутора лет спустя двадцатитрехлетний Паули получил место приват-доцента в Гамбурге и обосновался там. Но он запросто наезжал в соседнюю Данию. И оттого их воспоминания все-таки звучали как общие. Теперь они только узнавали друг у друга неизвестные им прежде подробности. И тогда восклицали: «Жаль, я не был при этом!» И Паули приходилось восклицать это гораздо чаще, чем Бору…
Так вот и начало их нечаянной летописи = осень – зима 1922 года. Как раз тот рубеж, до которого раньше дошло наше повествование, пока от Нобелевской лекции Бора мы не перепрыгнули сразу в итоговый 1927 год.
3
Они вспомнили, как Бор вернулся из Швеции богачом. 200 тысяч крон Нобелевской премии грозили превратить его кабинет в место слезливого паломничества вымогателей.
Он легко становился их жертвой: отводил глаза, стыдясь за просителя, вовсе не бедного, а только алчного, и давал деньги. В дело пришлось вмешаться сначала Бетти Шульц, потом – Маргарет (два барьера между такими людьми и лауреатом). В институте кто-то сострил, что, кажется, профессор начал путать, кроны с идеями, полагая, будто запасы первых у него так же неисчерпаемы как и вторых.
Идей. и вправду было хоть отбавляй. И так расточительны, бывали иные из них, что опасность оскудения преследовала уже не лауреата, а саму физику. Вспомнили как Бор решился посягнуть на закон сохранения, энергии. Даже этим достоянием классики согласился он тогда заплатить за понимание взаимодействия атомов и [света].
Жаль, жаль, меня тогда не было! – имел право сказать Паули, и притом с интонацией не сожаления, а. запоздалой угрозы: – Я бы этого не допустил! По свидетельствам Клейна и Розенфельда, Паули на их памяти действительно никогда не соглашался отрицать закон сохранения энергии. А Гейзенберг через сорок – лет цитировал историкам его подлинные слова: «Нет, это слишком опасно. Тут вы подвергаете испытанию то, что не следовало бы подвергать испытанию». Но Бор на берегу Комо мог резонно поправить Паули: Да нет, ты был при этом и все допустил…Паули располагал лишь одним доводом в свою защиту: широко известно, что отказ от закона сохранения Бор провозгласил в совместной статье с Крамерсом и Слэтером, а она писалась в первой половине 24-го года, когда. он, Паули уже переехал в Гамбург. Поэтому его совесть теоретика абсолютно чиста.
– Не абсолютно… – мог еще раз возразить Бор. Иl он напомнил, что впервые покусился на закон сохранения не в той статье, а в более ранней: «О применении квантовой теории к строению атома». И работал он над ней при Паули – как раз тогда, когда тот мучил Хевеши и Костера своими качаниями на стуле. И не сам ли Паули записывал под его диктовку крамольную фразу «закон сохранения энергии мало пригоден для объяснения природы внутриатомных процессов…»
Вот тогда бы и возразить, тогда бы и предостеречь! Да видно, предостеречь непросто, когда не знаешь верного пути». Бор еще напомнил, что в те же дни 22-го года его друг Дарвин тоже решился вслух объявить о «несостоятельности закона сохранения энергии в процессах, происходящих внутри атомов». Словом, она, эта расточительная идея замаячила в физике чуть ли не на два года раньше, чем прошумела статья Бора – Крамерса – Слэтера.
А все потому, что никак не удавалось привести к согласию два взгляда на вещи: классический – на процесс распространения света (в виде непрерывных волн) и квантовый – на процесс взаимодействия атомов со светом (в виде череды прерывистых актов). Обмен энергией – важнейшая сторона всего происходящего в природе. Но тут условие непрерывности обмена сталкивалось с условием прерывности. И ускользал от понимания механизм, способный сочетать то и другое. Казалось, что закон сохранения теряет свою строгость в микромире и выполняется лишь в среднем – статистически.
…Пожалуй, никакой другой эпизод из предыстории квантовой механики не напоминал так ясно (и сравнительно удобопонятно), до каких крайностей доводили физическую мысль в канун эпохи бури и натиска странности микромира. Прекрасно сказал впоследствии Леон Розенфельд: «Тут перед нами пример обычной диалектики научного мышления: развязка кризиса не приходит до тех пор, пока лежащие в его основе противоречия не достигают предельно возможной для них остроты. Бор (в неведении сей философской премудрости) обладал собственным тонким чутьем этой диалектики».
Грех обернулся в глазах историка добродетелью.
А все-таки он был, этот грех. И несущественно, что Бор совершил его не в одиночку, а вместе с верным Крамерсом и новичком из Америки Слэтером. Это не умаляло втрое его отваги, но и не сводило к трети его вину. Вдохновителем оставался он, хотя, быть может, и не появилась бы та Статья Трех, если бы в Копенгаген не приехал молодой американец…
Еще до приезда Джона Слэтера в Данию на исходе 23-го года американские физики пригласили Бора с лекционным турне по университетским центрам Соединенных Штатов. И осенью он пустился в свое первое путешествие за океан.
Он вспоминал, как жесткая программа гнала его по городам и весям – …Чикаго, Скеннектеди, Нью-Йорк, Принстон, Вашингтон, Нью-Хэвен, Бостон, Амхерст… – и он ни с чем не успевал сжиться и ни во что не успевал вжиться. Темными осенне-зимними утрами дни начинали раскручиваться, будто бешеный кинобобслей: приглянувшийся кадр ни задержать, ни вернуть. Он сетовал, что нигде не случилось ему насладиться ни дискуссиями, ни вышагиванием мыслей на долгих прогулках. Огромная страна промелькнула перед ним, как пейзаж за окнами экспресса, немая и неузнанная. И он возвращался из Америки с ощущением, что не смог бы там жить:
«Мне не хватало бы традиций, которые так красят жизнь в старых странах».
Конечно, Паули должен был пройтись на ту тему, что человеку, занятому с утра до вечера преодолением традиций в мышлении, оказывается, скрашивают существование традиции в жизни. Очевидно, по Принципу дополнительности. А Бор должен был заметить, что дополнительность тут ни при чем: здесь нет несовместимостей. И повода для иронии тоже. Паули еще слишком молод и не понимает, что традиции противостоят утратам.
…Через сорок с лишним лет фру Маргарет скажет: «Нильс любил старые обыкновения – в рождественские дни и в дни рождений наших ушедших мы всегда приходили на кладбище с цветами и возлагали их на могилы».
Паули притих. Прозвучало совсем не то, что он приготовился услышать. А Бор стал словоохотливо рассказывать об одном глубоком впечатлении, которое он все-таки вывез из той поездки 23-го года. Оно было непредвиденного свойства: относилось не к Америке небоскребов, а к Америке зеленых долин, и не к физике, а к поэзии: в маленьком Амхерсте он встретил Роберта Фроста. …На вершине холма в Коннектикутской долине – столетний «Колледж свободных искусств и наук». И цикл лекций для людей, увлеченных вовсе не техникой века, а просто познанием мира. Среди слушателей – пятидесятилетний поэт с выпуклым лбом и глазами добрейшей синевы.
Прослышав: «Бор в Амхерсте!» – он отправился на боровские лекции, как путник в ночи заворачивает на огонек… Это было похоже на Фроста с его поэзией непритязательной жизни и поисками духовности. Тогда у него только что вышла четвертая книга стихов «Нью-Гэмпщир». И нетрудно представить, как Бор пленился его акрическим рассказом о разорившемся фермере-чудаке Брэде Мак-Лафлине, который сжег свой дом, дабы получить страховку и приобрести наибесполезнейшую вещь: плохонький телескоп – «звездокол», двоивший и троивший звезды.
Из письма Маргарет Бор автору (14 ноября 1970 г.).
Он с самых детских лет мечтал побольше узнать о нашем месте во Вселенной…
И покорило воспоминание Фроста о ночи, проведенной в обществе Брэда: «…снежинки таяли, смерзаясь в льдинки, а мы, нацелив в небо телескоп, свои раздумья к звездам устремили… и находили лучшие слова для выраженья лучших в мире мыслей». (Перевод А. Сергеева.)
Бор рассказал, как лекционная программа задержала его в Амхерсте дольше, чем в других местах, и это позволило ему встретиться с Фростом несколько раз. Они разговаривали об устройстве природы и устройстве нашего языка. И то был единственный случай за океаном, когда он все-таки сумел вжиться в собеседника.
…Спустя десятилетия историки узнали об этих встречах от уже постаревшего и забывшего детали физика Фрэнка Хойта, сопровождавшего Бора в Штатах повсюду. Он припомнил, что и впоследствии, когда бы ему ни доводилось видеться с Бором, тот неизменно заговаривал о Роберте Фросте. Даже в свои семьдесят три. «Тут было нечто, оставившее в его душе неизгладимый след», – сказал Хойт.
Как в истории со звездочетом Брэдом, поэт и теоретик искали лучшие слова для выраженья лучших в мире мыслей.
– И что же, находили? – слышится насмешливый голос Паули.
И ответ Бора:
– Лучшие труднее всего выразимы.
В первый же день работы над той статьей о дополнительности они неспроста записали в начальном параграфе необычайное для научного текста утверждение: «…квантовому постулату присуща иррациональность». И когда Бор диктовал эту фразу, Паули ее одобрил. А иррациональность и подразумевала невыразимость с помощью обычной логики. Идея квантового постулата – одна из «лучших мыслей» в физике нашего века – не выводилась из предыдущего опыта познания, а сама начинала цепь новых выводов и догадок. И Бор сказал, что в конце статьи им придется еще раз повторить эти слова об иррациональности.
Разумеется, вспоминал он и о физиках Америки.
В быстрой смене коротких встреч прошли перед ним мастера тонкого и точного эксперимента – Ирвинг Ленгмюр, Роберт Милликен, Альберт Майкельсон, Артур Холли Комптон. Правда, кое в чем их физические взгляды не казались Бору столь же бесспорными, как их лабораторные измерения. Но у каждого случая тут была своя окраска.
Несмотря на разногласия с пылко фантазирующим Ленгмюром, он проникся к нему глубокой симпатией.
А избыточно самовосхищенный Милликен вызвал у него противоположные чувства. А несколько старомодный Майкельсон почему-то счел его, Бора, консерватором, и взаимопонимания между ними не случилось.
Но сложнее всего было с молодым Комптоном, чья звезда начала восходить именно тогда. За полгода до их Чикагской встречи, весной 23-го, появилась важная работа этого трезвого исследователя. Тридцатилетний Комптон прочной статью своей фигуры словно бы прибавлял достоверности собственному открытию. Однако у него были серьезные оппоненты среди соотечественников.
Он изучал: рассеяние рентгеновских лучей электронами убедился: после столкновения с электроном жесткий рентгеновский луч делается мягче – он меняет свою частоту – она становится меньше. Казалось бы, что тут могло вызвать недоверие? Летит высокочастотный квант – очень энергичный. Встречный электрон при столкновении поглощает его энергию. Доля превращается в энергию движения отброшенного электрона. А остальное приобретение электрон сам излучает или отражает в виде нового кванта. И этот новый квант, конечно, менее энергичен, чем первоначальный: по закону сохранения! Вот и все. Однако при непременном условии: если прав Эйнштейн и луч падает на электрон, это реальная частица. А если излучение – только волновой процесс? Тогда простая картина затуманивается. Надо искать хитроумные выходы из затруднений. И опыт начинает расходиться с теорией. Комптоновский эффект являл собою в своей простоте взаправду нечто очень эффектное. Стоило мысленно заменить рентген видимым светом, и новое открытие делалось очень впечатляющим: при отражении от электронов, как от подвижных микрозеркалец, желтый луч должен был бы становиться красным, зеленый – желтым, голубой – зеленым…
Через пять лет после Комптона – в 1928 году – изменение цвета зримых лучей действительно было найдено. Это явление – комбинационное рассеяние света – открыли в кристаллах советские физики Г. Ландсберг и Я. Мандельштам. И одновременно – в жидкостях – индийские физики К. Кришнан и Ч. Раман. Случилось так, что в истории оно утвердилось под коротким обозначением Раман-эффекта (без малейших оснований для такого предпочтения) .
Прелюбопытно, что еще в пору ранних дискуссий вокруг результатов Комптона один скептик сказал ему после шумного заседания: «Вы отличный спорщик, Артур, но правда не на вашей стороне». А был этим скептиком Раман!
…Бор, склонившийся над приборами в Райерсонской лаборатории Комптона, не походил на скептика. В экспериментальных результатах американца он не сомневался. Однако теории его не одобрял. Тогда, на исходе 23-го года, готовый пожертвовать строгостью закона сохранения энергии, Бор в такой теории не нуждался. Он еще полагал, что можно обойтись без признания квантов реальными частицами. Но теперь-то, через четыре года, оглядывая и этот эпизод недавнего прошлого с вершины Принципа дополнительности, он знал, что не на его стороне была правота…
Почти одновременно с его возвращением из-за океана приехал на Блегдамсвей двадцатитрехлетний выпускник Гарвардского университета Джон Слэтер.
Новый, 1924 год он встречал в Копенгагене. И, наверное, ни у кого в институте не было лучшего настроения: его возносило ни с чем не сравнимое чувство исследователя – «я нашел!». И ведь что нашел: ни много ни мало, а физический механизм, соединяющий несоединимое – картину волн и картину частиц в поведении света. И ему хотелось, чтобы рождественские каникулы окончились поскорей: тогда наступит наконец час детального испытания его замысла в дискуссии с Бором. И Крамерсом тоже.
Голос Паули:
Бедный мальчик! Кто же из вас первым испортил ему настроение? Голос Бора:
– Мои соображения он воспринял, кажется, как слишком туманные. Он мыслил очень предметно.
…Хоть Слэтер и мыслил очень предметно, он не сумел бы показать рисунком на доске действие придуманного им механизма. Как и полагается теоретику, он построил математическую модель излучающего атома: каждому испускаемому кванту с его частотой и яркостью соответствовало в атоме «нечто колеблющееся» (осциллятор по-латыни). Да ведь Бор и сам уже создал похожую модель, когда начал рассматривать излучение атома как музыкальный аккорд. Слэтер шел по следу копенгагенцев. Но им владела будоражащая убежденность, что он уже обгоняет их в понимании атомной механики. А меж тем его модель сама не очень поддавалась пониманию.
«Нечто колеблющееся», образно говоря, стало в его воображении чем-то вроде микрорадиостанций для связи атомов между собой. Некие волны – Слэтер называл их призрачными – как бы несли с собою команды, управлявшие квантовым поведением атомных электронов. Среди прочего ему думалось, что теперь рассеется тревога Эйнштейна: случай с его вероятностными законами будет изгнан из теории атома. А Бор теперь увидит, что квантовые скачки доступны нормальному описанию, подобно непрерывным процессам. Трудно взять в толк, откуда бралась эта уверенность. Слэтер не замечал, что питает напрасные иллюзии. Его призрачные волны сами были вероятностного происхождения.
Голос Паули:
– Но ты, разумеется, с удручающей твоей добротой сказал ему, что все это тем не менее оч-чень, оч-чень интересно, не так ли? Ах, жаль, меня тогда не было!
Голос Бора:
– А если тебя не было, откуда ты это знаешь?
Голос Паули:
– Это все знают: когда кто-нибудь долго выкладывает перед тобою вздор, ты всегда говоришь, что это оч-чень, оч-чень интересно. Это лукавит твоя угнетающая деликатность, из-за которой ты подробно отвечаешь даже на письма изобретателей перпетуум мобиле…
Все это было сущей правдой. (Одному автору вечного двигателя Бор отвечал семь раз!)
Однако сущей правдой было и другое: что-то в построении молодого гарвардца глубоко задело воображение Бора. Настолько, что вскоре заставило его вместе с Крамерсом, в свой черед, испытать редкостное чувство – «мы нашли!». Но теперь этого чувства не испытывал Слэтер, хотя куда как лестно было на равных правах с такими соавторами поставить свою подпись под Статьей Трех, когда они закончили все в феврале 24-го года. Слэтер был подавлен. Он ничего не сумел противопоставить критике старших.
…Сорок пять лет спустя Леон Розенфельд, по просьбе автора этой книги, спрашивал уже постаревшего Джона Слэтера о перипетиях былого и потом в небольшом эссе «Люди и идеи в истории атомной теории» (1971) рассказал о психологической стороне происшедшего:
«Обычный для Бора стиль обсуждения проблем в самом общем контексте познания мира не мог произвести большого впечатления па Слэтера с его прагматическим складом ума, а пылкая настойчивость, с какою Бор старался заставить американца пожертвовать описанием квантовых событий (на классический лад. – Д. Д.), попросту оскорбила его повышенное чувство независимости, и в нем поднялось негодование против отеческих уговоров… Но ясно, что у него не было иного пути, кроме единственного – уступить…» Исчезли «команды», будто бы однозначно – классически – управляющие излучением атомов. Больше того: Бор и Крамерс убедили молодого теоретика распроститься и с эйнштейновской идеей квантов-частиц. (Каково им был» потом вспоминать, как они в два голоса приобщили юную душу к собственному греху?!)
А «что-то» глубоко задевшее воображение Бора, сводилось только к ПРИЗРАЧНЫМ волнам ВОЗМОЖНОГО излучения. Казалось, тут не было физики, а [была] «игра в математику». Но такие вероятностные волны выражали для Бора физическое своеобразие глубин материи. Само собой получалось, что квантовым событиям надлежало подчиняться статистическим закономерностям. И обмену энергией в этих взаимодействиях – тоже!
Вот так оно и совершилось в Статье Трех, раньше обещанное Бором покушение на краеугольный физический принцип сохранения энергии, почитавшийся навсегда не-прикосновенным.
…Слэтер чувствовал себя обманутым. А Крамерс, не умевший осложнять работу нервическим драматизмом, был настроев легко. И Бор со вкусом цитировал излюбленные остроты своего первого ассистента-голландца:
– Теорию квантов можно сравнить с лекарством, излечивающим болезнь, но убивающим больного.
– Квантовая теория очень похожа на иные победы: месяца два вы смеетесь, а потом плачете долгие годы.
Голос Паули:
– А ты был тоже настроен легко?
Голос Бора:
– Ты же знаешь, мне всегда хотелось, чтобы в нашей квантовой ломке прежних представлений ценности классики страдали возможно меньше. Конечно, я готов был купить понимание за любую цену, но это вовсе не означало, что платить законом сохранения мне было легко…
Так или иначе, а эта высокая цена была заплачена. Всего драматичней, что понимания она не принесла: Статья Трех искомой механики атома еще не заключала. В ней не было ни одной формулы. И в ее идеях содержалось не более чем обещание возможного успеха.
В это-то время объявился на Блегдамсвей Вернер Гейзенберг.