Текст книги "Нильс Бор"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
Эти нефизические идеи играли важную и десятилетиями длящуюся роль во внутренней жизни Бора. Он повторял их из лекции в лекцию, из статьи в статью, все уточняя, но почти не развивая. Это помогало им расти вширь и вглубь. Что именно? У автора нет ответа.
Даже беседы в Копенгагене (осенью 1968 года) с незабвенным Леоном Розенфельдом,22 знатоком дополнительности, не внесли ясности в эту сложную проблему.
Так не разумней ли оставить вопросы вопросами? И только досказать, как же в 1937 году – в последний paз перед второй мировой войной – Бор уточнил защиту своих биофизических выводов из Принципа дополнительности…
Летом он снова был дома. В его рассказах о полугодовом путешествии теснились люди, события,, пейзажи трех континентов. И самыми глубокими были новые для него впечатления от древних культур Дальнего Востока и от неохватных просторов советской Сибири. Он должен был бы теперь надолго осесть в Копенгагене. Но не получилось надолго. Три новых приглашения позвали его во Францию, в Италию, в Индию.
В конце 37-го года большая группа представителей Британской ассоциации отправлялась в Калькутту на юбилейный съезд ИНДИЙСКОГО Научного Конгресса. Резерфорду предложена была роль президента. 16 —августа в письме к Бору он насмешливо объявил себя «бэр-лидером» – вожаком медведя: так называли некогда гувернеров странствующих молодых людей, (Ничто не предвещало, что это одна из его последних шуток… Можно ли было отказаться от путешествия с таким гувернером? Тем более что у него, у Бора, не было еще случая вдоволь наговориться с Папой о теории компаунд-ядра и недавних ядерных моделях Ганса Бете, Роберта Оппенгеймера, Якова Френкеля, Дж, Бардина. И об его собственной, боровской, капельной модели ядра, очень похожей, как он убедился в Ленинграде, на френкелевскую модель… Словом, он решил, что поедет в Индию,
А сначала во Францию и в Италию,
В Париже его ждали со вступительной речью на секции ядерной физики международного конгресса во Дворце открытий. В Болонье итальянцы праздновали 200-летие со дня рождения Луиджи Гальвани, основоположника биофизики (кто не помнил об его опытах с электричеством и лягушкой!) Был прекрасный повод подытожить истерические связи обеих наук и заново изложить точку зрения дополнительности. Отточенней и защищенней, чем прежде. Да еще и перед многолюдным собранием знатоков: как и в 27-м году, в дни юбилея Вольты, естествоиспытатели съезжались в Италию со всего мира.
Доклад Бора назывался «Биология и атомная физика». Все убедились, большинство с разочарованием, что его прежние взгляды лишь окрепли.
– Мы вынуждены принять, что собственно биологические закономерности – это законы природы, дополнительные к тем, какие пригодны для объяснения свойств неодушевленных тел… Существование самой жизни следует рассматривать как основной постулат биологии, не поддающийся дальнейшему анализу…
Но теперь он поспешил разъяснить, что его точка зрения не имеет ничего общего с заблуждениями витализма. Она отвергает, как безрассудные, любые попытки ввести в науку какие-то особые биологические законы, чуждые прочно установленным физическим и химическим законномерностям.
На многих лицах он увидел недоумение: да разве минуту назад сам он не ввел в игру особые биозаконы?! Верно, ввел… Но НЕ мистические – не сверхнатуральные – не чуждые атомно-молекулярному бытию материи. «Теперь-то уж вы поймете меня правильно, – говорила его тихая убежденность, – теперь-то уж вы должны будете согласиться со мной!..» И он сказал:
– Ни один результат биологического исследования не может быть однозначно описан иначе, как в терминах физики и химии.
Вот чего он еще не произносил прежде! Логика дополнительности заставила его увидеть в языке физики и химии единственно возможный язык для биологии. Совершенно так же, как в классических понятиях макроопыта человечества он давно уже увидел принудительно единственный язык для описания квантовой микродействительности. Но разве от этого микромир становился миром классических законов? И разве от этого биологический мир делался миром только физико-химических закономерностей?
Надо признать: он защитился с изумляющей простотой и последовательностью.
Ему аплодировали.
Однако потом была дискуссия…
Спустя два года, в Америке, он однажды пожаловался другу-ученику Руду Нильсену:
– Я говорил в Болонье о биологии и атомной физике, но генетики – в особенности генетики! – не одобрили того, что я сказал.
Разумеется, не одобрили: мысль о биозаконах, не выводимых из свойств атомно-молекулярных структур, была им в любой форме не по душе. А генетика – он видел это – вела в будущее наук о живом. Не ретрограды возражали ему, а те, кто двигал биологию вперед. И потому Болонью вспоминал он с огорчением.
…Не везло ему с Принципом дополнительности на итальянской земле: в 27-м году на осенних берегах Комо его идеи не оценили прекрасные физики, а в 37-м под осенними небесами Болоньи эти идеи не оценили прекрасные биологи. Первые были наверняка не правы, а вторые? Ответить на это непросто даже сегодня.
Осенние небеса – они прорвались в этот рассказ не ради красного словца. 20 октября экспресс мчал его на север, и все темнее, дождливей, туманнее становилось небо за окнами вагона. Он оставил Болонью, не дождавшись закрытия конгресса, и не огорчение, а горе – чувство беды, свалившейся внезапно, погнало его в новое путешествие. Непредвиденное и скорбное. К берегам Англии, в Лондон, в Кембридж, на улицу Королевы, в Ньюнхэм-коттедж, где жил Резерфорд.
Да, отныне только в прошедшем времени – ЖИЛ.
Резерфорд скончался 19 октября. И, кроме краткого телеграфного сообщения, потрясшего конгресс, Бор не знал о случившемся ничего. Не знал, что пятью днями раньше сэр Эрнст упал в саду, единоборствуя с тяжелой отпиленной ветвью, и что это стало началом его конца. Ущемление грыжи, непроходимость, угроза разрыва кишечника. Немедленная операция с благополучным исходом. И – крушение изношенного сердца шестидесятишестилетнего человека, который жил, не щадя это сердце.
Бор успел к церемонии погребения того, кого почитал своим вторым отцом. Что передумал он в одиночестве долгой дороги?
…В Вестминстерском аббатстве шла служба – медленная, широкая. Не было произнесено ни слова о заслугах усопшего. Это было не нужно. Рядом покоились Ньютон и Дарвин.
Субдекан аббатства, обращаясь к небу или к истории, к природе или к жизни, к роду человеческому или к вечности – ко всему, к чему можно обратиться на «Ты» с большой буквы, – сказал:
– Мы благодарим Тебя за труды и дни брата нашего Эрнста.
По просьбе Мэри Резерфорд Бор стоял у открытой могилы рядом с нею и ее внуками. И думал: насколько беднее будет жизнь после этой потери, а вместе – как будет обогащать эту жизнь неумирающая память об ушедшем. Так написал он Мэри в декабре, получив от нее мемориальный дар – старую табакерку Резерфорда. Она жалела, что дала ее сначала ювелиру выправить все вмятины: под его опытной рукой исчезли следы прожитого. Но она надеялась, что под рукою Бора они скоро снова вернутся…
А в директорском кабинете Бора напоминал о прожитом другой дар – трехлетней давности: каменный барельеф Резерфорда работы Эрика Гилла одного из думающих скульпторов Англии. Нежданный дар Капицы. Теперь этот барельеф наполнился возвышенно-печальным смыслом – стал как бы надгробием. А в свое время его водружали здесь над камином с веселыми пересудами. Дирак привез его из Кембриджа в завершенье редкостной истории, в которой великодушию и уму удалось одолеть завистливую глупость.
…Февраль 33-го года. Открытие Монд-лаборатории Капицы во дворе Кавендиша. Конструктивистское здание. Толпа кембриджских гостей в вестибюле. Возгласы и шепот возле скульптурного изображения Резерфорда на стене: «Как хорошо!», «Как ужасно!», «Глубокий образ!», «Оскорбительный образ!», «Так-то этот русский отблагодарил сэра Эрнста!», «Запретить – убрать!»…
Капица – Бору, 10 марта 1933 года
…Я готов убрать его только по личному пожеланию Резерфорда. Выслушав «консерваторов», он в разговоре со мной сказал, что не разбирается в искусстве… Во всяком случае, он не видит ничего оскорбительного в портрете п посоветовал мне: «Вы лучше напишите Бору и спросите его мнение, он хорошо меня знает и к тому же интересуется современным искусством. Интересно узнать, что он думает…»
И приложение – выразительные фотографии.
Рассматривали снимки в Карлсберге всей семьей. Еще Кристиан был жив. Вместе со своими друзьями – молодыми художниками – одобрительно прищуривал глаз.
Бор – Капице, 15 марта 1933 года
…Барельеф Резерфорда кажется мне превосходным, это глубокое и вместе с тем сильное произведение…
Но прошел еще год борьбы с недоброжелателями, прежде чем пришло в Копенгаген новое письмо из Кембриджа:
Капица – Бору, 3 февраля 1934 года
Дорогой Бор!.. Барельеф останется на стене. Невозможно переоценить роль, которую Вы сыграли в спасении его жизни. Я был бы счастлив, если бы Вы согласились принять в подарок, как знак благодарности за Вашу поддержку, авторскую копию оригинала… такого же размера и высеченную из того же камня…
Через четверть века в мемориальной лекции о Резерфорде Бор говорил, что с тех пор каменный барельеф на Блегдамсвей каждодневно радовал его взор.
А когда он набивал трубку, старая табакерка возвращала его памятливую мысль к взрывчатой энергии и ненасытной нетерпеливости того, кто, бывало, несмотря на запреты, жадно курил, «дабы стать на якорь». И стал на вечный якорь безвременно – раньше срока… Резерфорд ушел в канун атомного века, не веря в его близость, но сделав для его прихода больше, чем кто бы то ни было другой. Всего год не дожил он до открытия деления урана.
А может быть, хорошо, что не дожил? Судьба избавила его от выбора – делать атомную бомбу или не делать? Так, впоследствии Макс Борн благодарил обстоятельства, что они не доставили его перед этим выбором и он сумел сохранить чистую совесть. А Резерфорду мог бы помочь устраниться разве что возраст, достаточный для отставки и удаления на покой в захолустный Чантри-коттедж – подальше от бедствий истории. Но все равно от роли хотя бы эпизодического консультанта его не уберегли бы ни возраст, ни темперамент. Что же сталось бы с совестью? Неужто и в самом деле на нее, незапятнанную, легло бы пятно? А не наоборот ли? Не было ли сомнительным моральное торжество безучастности в те годы, когда миролюбивые ученые делали все, чтобы человечество получило А-бомбу против Гитлера раньше, чем Гитлер получил бы ее против человечества?
В те годы все измерялось таким глобальным масштабом. Неостановимый маньяк обещал ведь своим патронам – германским монополиям – не меньше, чем господство над миром. И как раз в 38-м – в год открытия деления урана – он приступил к исполнению этого чудовищного обещания.
Март – присоединение Австрии.
Сентябрь – отторжение от Чехословакии судетских земель, ликование ослепленных толп на площадях фатерланда, бешенство националистических страстей, выпущенное на волю расчетливой истерией фюреров: «Ничтожная раса пигмеев угнетает культурный народ» (это чехи – немцев!).
Но, может быть, ученые Германии в исторический час не стали бы делать А-бомбу для нацизма? Летом 38-го, в преддверии второй мировой войны, Бору представился случай ошеломленно увидеть, что сделали с иными из германских ученых демагогия нацизма и дисциплина страха.
В августе был день, когда он и четверо его мальчиков рано утром выехали на велосипедах из Тисвиля в гамлетовский Эльсинор. То не была обычная прогулка. Бору захотелось, чтобы сыновья, – даже младшему Эрнесту шел уже пятнадцатый год – послушали его речь на специальной, сессии Всемирного конгресса антропологов и этнографов. Эту сессию намеренно проводили в Кронборгском замке, где волею, Шекспира. все жила тень принца Датского с его неумирающим вопросом: быть или не быть? Теперь, этот вопрос касался не только Гамлета…
Бор говорил на тему «Философия естествознания и культуры народов». Казалось бы, ничего политического, злободневного, кровоточащего: всего лишь еще одна попытка распространить свой Принцип дополнительности на сферу наук, далеких от физики. Но настала минута, когда члены германской научной делегации встали и демонстративно покинули зал!
Это произошло, то ли когда он сказал о «национальном самодовольстве, свойственном, всякой человеческой культуре, замкнутой в себе» или когда он подчеркнуто заявил:
«мы поистине можем сказать, что разные человеческие культуры дополнительны друг к другу».
Ничего страшного. Только, на разные лады, провозглашенный призыв помнить, что вое люди – люди, и ни у одной расы нет преимуществ перед другой, и ни у кого нет нрав на подавление чужой культуры. А германские ученые встали и покинули зал.
Тоже ничего страшного. Не взревели над Кронборгом «юнкерсы». Не застучали по старым камням очереди автоматов. Просто группа немецких интеллектуалов поднялась и. гуськом покинула заседание. Однако этот их автоматический черед – гуськом – был пострашнее будущих автоматных очередей. Он вел к научному проектированию печей в лагерях уничтожения, где предстояло погибнуть миллионам людей – русских, украинцев, белорусов, евреев, чехов, поляков, югославов, французов, голландцев, датчан…
Бор тогда замолк лишь на: мгновенье. Потом продолжил свою речь. Но ошеломленность застыла в глубинах сознания навсегда.23
«Может, иные вещи и не следовало открывать…» – говорит физикам герой одного послевоенного атомного романа. И полагает, что он-то в отличие от физиков был в те годы благородно озабочен судьбами человечества. И в этом своем самолюбовании забывает правду истории – забывает, что только великая тревога трагических лет войны руководила подавляющим большинством ученых-атомников антигитлеровской коалиции, когда они поняли всю дьявольщину невинного открытия деления урана и взялись за создание атомного оружия против фашизма.
Резерфорд не дожил до дня неизбежного выбора. А Бору пришлось этот выбор делать. И он его сделал – в свой час.
Глава третья. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ОКЕАНА
В зимнем Карлсберге, пожалуй, только один человек встречал невеселый Новый год – тысяча девятьсот тридцать девятый – в состоянии веселой взбудораженности: восемнадцатилетний Эрик – первокурсник Политехнического института, будущий химик. Со дня на день его ожидало отплытие в Соединенные Штаты на борту шведско-американского лайнера. После Ханса пришел его черед сопровождать отца в многомесячном путешествии. Отец собирался поработать в Институте высших исследований в Принстоне, где уже навсегда; обосновался. Альберт Эйнштейн.
Предотъездной взбудораженности Эрика отец не разделял. Он думал О превратностях времени. Минувшей осенью 38-го года, в дни мюнхенского соглашения о передаче Германии чешских Судет, он, как и многие из тех, кого называли тогда «людьми доброй воли», опрометчиво поверил было, что англо-французская политика умиротворения Гитлера рассеет угрозу войны… Он поверил в это, к удивлению молодого итальянца Вика, работавшего в октябре – ноябре на Блегдамсвей. Рассказ Вика о позиции Бора поразил и другого, еще более молодого, итальянца Бруно Понтекорво, заехавшего той осенью в Копенгаген.24 Оба, несмотря на молодость, знали уже экспериментально то, что Бор постигал еще теоретически: необузданность притязаний фашизма… Однако, как и в 33-м году, приступ боровской доверчивости был недолгим. И оставил после себя удесятеренную тревогу, когда стало ясно, что умиротворение обернулось поощрением нацизма. Через сорок дней после Мюнхена настала в Германии ноябрьская «Хрустальная ночь» – Варфоломеевская для всех, кого гитлеризм в угоду своим политическим целям крестил безграмотно-расистской кличкой – «неарийцы». И потянулась новая череда беженцев из Центральной Европы, ибо вслед за Судетами оккупационная ночь начала наползать на всю Чехословакию…
За новогодним столом печально вспоминалась последняя встреча копенгагенцев в конце октября 38-го. Такой малочисленной была она, что уже не заслуживала имени ни конференции, ни семинара. И семейности не ощущалось. Три иностранные знаменитости – Блеккет, фон Лауэ, Ферми – прежде бывали здесь редко. Из ветеранов приехал один Гейзенберг. Из молодых – никто. Дороги земли перегородила тревога. Неуверенность поселилась в душах. Тянуло к разговорам не столько о физике, сколько о политических злоключениях дня.
Даже Гейзенберг был настроен скверно. В нем боролись несовместимости: вера в благо «национального возрождения» и отвращение к расизму, вера в благо «прусской дисциплины» и любовь к научному свободомыслию. Заслуживший от нацистов кличку «белого еврея», он, однако, прослыть антифашистом в их глазах не хотел. Природа наделила его естественной человечностью, но социальное проявление ее грозило в новой Германии гибельными последствиями. А для самоотречения и борьбы он не годился. Он был истинным героем в научном познании, но душевная его отвага кончалась там, где понимание хода жизни начинало требовать отважного поведения. И он уже конструировал историко-психологическое оправдание своего послушного бытия:
…он останется в Германия – не с Гитлером, а с родиной; он будет разумно послушным без старательности – только в границах, обеспечивающих безопасность; он сохранит себя для тех времен, когда после поражения гитлеризма Германии понадобятся носители лучших традиций ее культуры;
…и потом – он не может покинуть молодых физиков, доверившихся его попечению…
Так будет отвечать он летом 39-го года Дину Джорджу Пеграму в Нью-Йорке, отвергая предложенную ему профессуру в Колумбийском университете.
А в октябре 38-го, в дни последней семейной встречи на Блегдамсвей, это оправдание еще не было сконструировано вполне. Он еще полагал, что из дурного настоящего сможет каким-то образом родиться достойное будущее Германии. И споры с ним были тягостны. И у него самого было нехорошо на душе, потому что дурное-то настоящее логическому украшению не поддавалось.
Как скрытый упрек и в свой адрес воспринимал он разговоры копенгагенцев о вынужденном бегстве из Берлина Лизы Мейтнер, лишившейся австрийского подданства. Присоединение Австрии входило в программу «национального возрождения». И его радовала эта программа. Но из-за нее автоматически кончилось теперь замечательное сотрудничество «нашей мадам Кюри» с берлинским «петушком», как нежно называла она на протяжении десятилетий почтенного Отто Гана. Лиза Мейтнер нашла прибежище в Стокгольме и, собираясь в ноябре на неделю к Бору, условливалась с Ганом, что и он на денек приедет в Копенгаген: им хотелось хоть так продолжать сотрудничество. И на семейной встрече в октябре Гейзенбергу трудно было встречаться глазами с ее племянником Отто Фришем.
И с Энрико Ферми тоже. Тому предстояло бежать из Италии: сентябрьские расистские законы Муссолини делали непереносимой жизнь на родине для жены Энрико – Лауры. Гейзенберг негодовал, как все, однако и понимал, как все, что эти законы – угодливое подражание новой Германии. И снова в сложной бухгалтерии его души концы не сходились с концами.
Бор тогда позволил себе нарушить тайну Нобелевского комитета: 25 октября, за две недели до срока, он сказал Ферми, что ему будет присуждена премия 1938 года. Это могли быть спасительные деньги для будущих беглецов, ибо закон не разрешал им вывозить из Италии больше 50 долларов на душу. Ферми следовало заранее решить, возвращаться или не возвращаться домой после предстоящей церемонии в Стокгольме. Бор предложил ему и его семье временный приют в Карлсберге по дороге из Швеции в Америку… За новогодним столом гадали, где сейчас в океане «Франкония», на которой неделю назад, 24 декабря, итальянцы отплыли в Штаты.
Терроризованная Европа теряла своих физиков, чтобы их не потеряла Земля.
Еще гадали: вернется ли из Швеции до отплытия Нильса, Розенфельда и Эрика неунывающий Отто Фриш? Там он проводил рождество на лыжах в обществе своей тетушки Лизы. Бору нужно было, перед, отъездом поговоритьс ним и с Георгом Плачеком о замысле новых нейтронных экспериментов.
A в это самое время в маленьком шведском местечке под Гетеборггом, Отто Фриш переживал состояние такой; внутренней взбудораженности, что даже Эрик не мог бы. составить ему достойной пары. Забытый богом городок Кюнгальв чудился Отто Фришу в ту ночь кратковременной столицей ядерной физики..
Возбуждение началось на, второй дедь его приезда в Кюнгэльв, когда, утром, выйдя: из, своего гостиничного номера, он застал тетушку в холле за чтением какого-то письма.. У Лизы Мейтнер был озадаченный вид, точно читала нечто ни с чем не сообразное. Однако Фриша одолевали свои мысли, и он затеял разговор об идее одного эксперимента на Блегдамсвей.. Но Мейтнер не стала слушать племянника. Она протянула ему письмо. Оно пришло из Берлина. И, конечно, от Гана. Через минуту Фриш: изумленно уставился на тетущку, не зная, что сказать…
Ган серьезно и нехотя сообщал: среди продуктов нейтронной бомбардировки УРАНА он и. и Штрассман обнаружили три изотопа БАРИЯ – три разновидности этого элемента (с разным: числом нейтронов).
Выдающийся радиохимик писал серьезно, оттого что это было достоверно. И нехотя оттого, что это было неправдоподобно. (Почти так, как если бы честный садовод рассказал, что он потряс яблоню и на землю посыпались сливы.) Заряд ядра урана – 92, бария – 56. Значит, нейтрон раскалывал тяжелое-урановое ядро на большие фрагменты среднего атомного веса. Такие ядерные реакции еще никогда не наблюдалцсь. Нужна была громадная работа против сил ядерного притяжения нуклонов – протонов и нейтронов, – чтобы разбить ядро пополам. Как могло у медленного нейтрона хватить на это энергии?!
Отто Фриш: Предположение, что тут, возможно, произошла ошибка, было отвергнуто Лизой Мейтнер. Ган – слишком хороший химик, чтобы допустить такую ошибку, уверила она меня. Но как же мог барий образоваться из урана?
Да ведь потому Ган и написал Лизе Мейтнер, что не находил ответа на этот вопрос, а в справедливости полученных результатов не сомневался. Настолько не сомневался и настолько был поражен ими, что; накануне рождества позвонил своему другу ученому-издателю Паулю Розбауду и попросил оставить в январском номере Naturwissenschaften место для срочной публикации. 22 декабря его совместная с Ф. Штрассманом статья ушла в редакцию. Но на Дуаве не стало спокойней. Почти два десятилетия спустя он рассказывал журналисту Роберту Юнгу, что в последнюю минуту ему захотелось «вернуть статью из почтового ящика».
В этом-то смятений Ган написал о случившемся в Швецию своей многолетней соратнице. И не убоялся последствий, хотя тут можно было бы усмотреть вызов: весной он вместе с Максом Планком ходатайствовал перед самим Гитлером об оставлении в институте Лизы Мейтнер, но согласия фюрера не получил: Изгнанница узнала первой об открытий в Берлин-Далеме: А психологически с этим открытием все было непросто. И смятение Гана Мейтнер понимала лучше всех.
…Уже четыре года изучались результаты нейтронных бомбардировок урана. Ферми уверял, что они приводит к возникновению прежде неведомых на земле элементов: трансурановых – лежащих в таблице Менделеева ЗА ураном.
Ферми виделась Череда простеньких ядерных реакций. Самый распространенный изотоп урана с атомным весом 238 захватывал нейтрон – и увеличивал свою массу на единицу: появлялся уран-239. Конечна, тоже неустойчивый – бета-радиоактивный. Это означало, что внутри ядра один из нейтронов превращался в протон и электрон. Электрон – бета-частица – покидал ядро, унося свой минусовый заряд, А протон оставался. Положительно заряженный, он увеличивал на единицу заряд ядра-239. И это было уже не урановое ядро с зарядом 92, а следующее попорядку – доселе неизвестное, несущее заряд 93.
Потом еще один бета-распад – и появлялось ядро с зарядом 94. Еще один – и рождалось ядро 95-го элемента… Три трансурана сразу!
Однако даже авторитет Ферми не мог защитить эту версию от критики. Химик Ида Ноддак из Бреславля, первооткрывательница элемента рения, тогда же, в 34-м году, показала необязательность выводов итальянских физиков. И проницательно заметила, что уран, быть может, распадается на ядра изотопов хорошо известных элементов среднего веса! Только обосновать эту догадку ей было нечем. Все же она послала свою работу в Рим. Там поулыбались очередной нелепице химика, чуждого премудростей ядерной физики, и не стали искать невозможное. Впрочем, и она сама за это не взялась. А позднее ее муж, тоже известный химик, Вальтер Ноддак, попросил однажды Гана оповестить ученый мир о соображениях Иды. Но Ган ответил, что слишком хорошо к ней относится и потому не хочет делать из нее посмешище: «Раскалывание ядер урана на крупные осколки являлось, по его мнению, чистейшим абсурдом».
Еще немало приключений в духе детской игры «холодно-горячо» претерпела эта проблема за четыре года, пока минувшим летом 38-го – незадолго до бегства Лизы Мейтнер – Ган не пришел к убеждению, что среди продуктов распада урана три загадочных элемента – это изотопы радия. Он решил поставить контрольные испытания. И вот сейчас – перед рождеством – со всей химической достоверностью выскочили вместо радия невероятные изотопы БАРИЯ. «Чистейший абсурд» Иды Ноддак оказался правдой природы!
…Вернув тетушке письмо из Берлина, Отто Фриш поймал себя на чувстве, что здесь, в Кюнгэльве, наступают часы и дни, быть может, «самые важные во всей его жизни». Он тотчас забыл о своих экспериментальных замыслах. И вспомнил о Боре.
Идея компаунд-ядра! – не в ней ли ключ к пониманию открывшегося?
И Лиза Мейтнер подумала о том же: о коллективной толчее нуклонов, охватывающей урановое ядро после вторжения нейтрона. Когда «через сто лет» оно, некогда возбужденное, будет наконец освобождаться от избытка энергии, в конкуренцию разных способов распада вступит и эта – уже доказанная! – реакция: дробление составного ядра на крупные осколки. Но какой же скрытый механизм включает в ядре захваченный нейтрон, если сам он беден энергией? Не так ли слабый палец, нажав на нужную кнопку, вызывает взрыв? Не так ли избыточная молекула, присоединившись к набухшей капле, может заставить ее вытянуться и разорваться на две меньшие капельки? Образ лишней молекулы был точнее «пальца на кнопке», потому что ядро урана, судя по величине обломков, переживало не взрыв, а разрыв.
А почему разрывается висящая капля обычной жидкости? Сила тяжести становится больше сил поверхностного натяжения, формирующих каплю. Когда молекул слишком много, капля начинает дрожать, перетягивается посредине, делаясь похожей на песочные часы, прежде чем распасться.
Бору ядро и в самом деле рисовалось своеобразной каплей из протонов и нейтронов. Поверхностное натяжение создавалось, как в обычной жидкости, но только тут действовало мощное ядерное взаимодействие, связывающее нуклоны. Казалось, никаким силам не разорвать такую каплю пополам. Однако же эти силы нашлись. И, очевидно, они дремали внутри самого компаунд-ядра, потому что роль дробящего молота захваченному нейтрону была не под силу. Он просто «переполнял чашу терпения»…
Лиза Мейтнер и Отто Фриш медленно углублялись в тишину кюнгэльвского леса, тщетно стараясь и думать медленно – без мешающего волнения. Они сразу почувствовали, что их выводит на верный путь капельная модель Бора, Было ясно, какие внутренние силы могли пробудиться в урановом ядре: заряженные протоны отталкиваются друг от друга, а их 92!
Отто Фриш: …Мы присели на поваленный ствол… и принялись за расчеты на клочках бумаги. Заряд ядра урана, как мы увидели, действительно достаточно велик, чтобы почти полностью уничтожить эффект поверхностного натяжения… Урановое ядро и в самом деле могло оказаться шатко-неустойчивой каплей, готовой разорваться при малейшем провоцирующем воздействии извне…
Им представилась возможная картина: к моменту разрыва две меньшие капли ядерной жидкости делят между собой заряд урана – из 92 протонов 56 достается одной (возникает ядро бария), а остальные 36 – другой (возникает ядро криптона). Два заряженных сгусточка разлетаются с громадными скоростями, унося около 200 миллионов электрон-вольт энергии. Это подсчитывалось легко. И кружило голову: высвобождение такой энергии на ОДИН атом превосходило возможности химических реакций в миллионы и даже десятки миллионов раз! Такого ЕДИНИЧНОГО микрособытия достало бы на зримый макропроцесс – на то, чтобы оторвать от земли и взметнуть песчинку. Энергия разрыва ВСЕХ ядер в куске урана могла бы встряхнуть пустыню…
Но надо было спокойно рассудить, из каких ресурсов ядра брались эти 200 миллионов электрон-вольт? Ответ давала самая знаменитая формула естествознания нашего века – формула Эйнштейна:
Е = М * С^2.
Она доказывала строгую эквивалентность энергии (Е) и массы (М). Она расширяла представление о материальном единстве мира: как и вещество, энергия в любой ее форме обнаруживала свою весомую плоть. Два закона сохранения – массы и энергии – слились в единый закон. И физики, к странному удовольствию старомодных философов, получили право говорить, что энергия обладает массой. И стали выражать массу в энергетических единицах.
Разлетающиеся с энергией в 200 миллионов электрон-вольт осколки уранового ядра не могли не. уносить долю его плоти. И суммарный; вес родившихся ядер бария и криптона должен был быть меньше веса урана как раз на эту величину – 200 миллионов.
Отто Фришу и Лизе Мейтнер оставалось убедиться, что это так. А вокруг поваленного ствола, где присели тетушка и племянник, только и была, что любопытствующая тишь.. Да рождественский снег. Никаких книжных полок – никаких таблиц. И молодому Отто пришлось бы промучиться в неведении до возвращения в Копенгаген, если бы не тренированная десятилетиями профессиональная память Лизы Мейтнер.
Отто Фриш: К счастью, она; помнила; как выводятся массы ядер… и этим путем подсчитала, что два ядра, формирующихся при распаде ядра урана, взятые вместе, будут легче исходного примерно на 1/5 массы протона… А. 1/5 массы протона эквивалентно именно 200 миллионам электрон-вольт. Все совпало!
Не зная точной даты отплытия Бора за океан, Отто бросил тетушку, в Кюнгэльве и поспешил в Копенгаген.
К его взбудораженности прибавилось волнение – как бы не опоздать! Оторопь брала при мысли, что он не успеет услышать одобрение или хулу самого автора теории компаунд-ядра и капельной модели.
Эрик уже тащил вниз чемоданы, и уже ниоткуда не ожидалось обычных предотъездных помех, когда на дороге появился Отто Фриш. В лыжной шапочке – прямо с вокзала, и по глазам было видно; дело, у него безотлагательное. Кто-то нервно усмехнулся, и Фришу стало ясно, что для подробного изложения случившегося времени нет. Но Бору на все про все; достало минуты.