Текст книги "Нильс Бор"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
…Всеобщая усталость от нескончаемых и ничем не оправданных жертв.
…И наконец, две революции в России – одна за другой: Февральская, свергнувшая трехсотлетний дом Романовых, и Октябрьская – социалистическая, – давшая власть в гигантской стране Советам рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.
Поворотные мгновения века.
ДЕКРЕТ О МИРЕ – небывалый декрет небывалой государственной власти:
«Рабочее и крестьянское правительство, созданное революцией… предлагает всем воюющим народам и их правительствам начать немедленно переговоры о справедливом демократическом мире… без аннексий и контрибуций.
…Продолжать эту войну из-за того, как разделить между сильными и богатыми нациями захваченные ими слабые народности, правительство считает величайшим преступлением против человечества…»
Это были шаги мировой истории, и гул их отдавался повсюду. Нейтралитет в войне не создавал нейтралитета в делах человечества. И в маленькой Дании люди молили о конце войны, одни – бога, другие – разум, с теми же чувствами, что и на большой воюющей земле: молили как об избавлении. И пораженно следили, одни – с надеждами, другие – со страхом, за революционными событиями на востоке Европы, ощущая нечто неохватное по своим последствиям в таком исходе войны…
А Бор – что думал он о происходящем?
Журналисты еще не осаждали его просьбами высказаться о политической злобе дня. (Он еще не удостоился той высшей степени популярности, когда человека настоятельно просят вслух поговорить о вещах, которыми он не занимается.) За годы войны он не стал разбираться лучше в подпочвенном ходе истории. Все так же взвешивал логические возможности и разумные решения, отдавая предпочтение самым логичным и самым разумным, ибо почитал их наиболее вероятными. Он относил себя к разряду людей «либерал майндид» – «мыслящих либерально» – отвлеченно гуманистически. И это была безусловная правда. Но принадлежность к этому разряду еще не давала – как мог он теперь сам убедиться, припоминая беззаботную поездку с Харальдом по Германии в канун войны, – не давала разуму исторической зоркости. Совсем не такие люди в национально и классово разобщенном мире влияли на течение истории. Абстрактно добрый пацифизм заглянуть поглубже и подальше, как и прежде, не помогал.
Бор доверчиво думал, что конец войны станет началом нескончаемого благополучия на земле. И когда в ноябре 18-го года войне действительно пришел конец, когда переполненные транзиты на морях и на суше возвращали солдат и беженцев в их родные края, и люди в Копенгагене целыми днями шатались по городу, не замечая предзимней стужи, и ошалело обнимали знакомых и незнакомых, и нескончаемо пили и пели во всех кабачках и ресторациях, и не смолкали на улицах даже при виде молчаливых женщин в черном – матросских вдов из припортовых кварталов, и студенты забыли ходить на лекции, празднуя открывшееся перед ними бессмертие, и мальчики в коротких штанишках перестали на время размахивать деревянными ружьями – через две недели после того, как в Компьенском лесу под Парижем генералы и политики заключили наконец перемирие, профессор Бор написал профессору Резерфорду превосходные и самые опрометчивые строки, какие ему доводилось препоручать бумаге:
Копенгаген, 24 ноября 1918
…Больше никогда не будет в Европе войны таких масштабов; все народы столь многое извлекли из этого ужасающего урока… Все либерально мыслящие люди в мире, надо думать, поняли непригодность принципов, на которых зиждилась до сих пор мировая политика.
А меж тем уже в ту пору было безошибочно понято: «Готовится новая бешеная война, и массы это сознают» (Ленин, 1920). Но то, что сознавали массы, профессор физики не сознавал!
В апреле 18-го года появился на свет второй маленький Бор: не андерсеновские аисты, а доверие к будущему принесли полуторагодовалому Кристиану Альфреду младшего брата, Ханса Хенрика. В мире тревог и неуверенности род Бора прочно утверждал себя на земле.
Если бы малыши умели уже слушать сказки Андерсена, самая недетская и самая датская из них – «Хольгер-Датчанин» – символически поведала бы им кое-что существенное об их отце:
«…Дед говорил о датских львах и сердцах, о силе и кротости, объясняя, что есть и другая сила, кроме той, что опирается на меч. При этом он указал на полку, где лежали старые книги…
– Вот он тоже умел наносить удары! – сказал дедушка. – …Тихо Браге тоже владел мечом, но употреблял его не затем, чтобы проливать кровь, а затем, чтобы прокладывать верную дорогу к звездам небесным!..»
А вся зоркость разума Бора-датчанина уходила на прокладывание верной дороги в глубины атомов земных. По-прежнему вся его сосредоточенность уходила на это. К теоретическим изысканиям теперь прибавились не гадательные, а реальные мысли-заботы о создании физического института в Копенгагене.
Но, по правде говоря, он еще не осмеливался произносить это громкое слово – «институт». Хоть бы удалось ему построить всего лишь «маленькую лабораторию», как написал он тогда Резерфорду, делясь с ним первыми радостями предприимчивого организатора. Он сообщал, что ее создание отныне гарантировано разрешением правительства.
«Это великолепный итог наших усилий, и все осуществляется, прежде всего, благодаря необычайному великодушию одного из моих здешних друзей, который сам внес и собрал по подписке среди своих приятелей большую сумму (в общей сложности 4500 фунтов стерлингов), чтобы помочь университету… Лаборатория будет расположена на краю прекрасного парка неподалеку от центра города, и мы сами переедем жить туда…»
Теперь, когда кончилась война, все выглядело легкодостижимым, и Бор, еще не начав строительства, уже приглашал Резерфорда вместе с Мэри на будущее торжественное открытие лаборатории. И с пылкостью еще не растраченного гостеприимства предлагал им апартаменты в своей пока не существующей квартире возле Феллед-парка. Он уже видел себя в роли главы крошечного, но независимого от университетских боссов физического сообщества на Блегдамсвей. Это будет его Манчестер – как у Резерфорда, его Кембридж – как у Томсона, его Мюнхен – как у Зоммерфельда. И одно только предвкушение этой близкой перемены делало его счастливым. И доставляло во сто крат больше удовлетворения, чем первые уже снизошедшие на него почести: избрание в 1916 году президентом Физического общества Дании, а в 1917-м – членом Датской академии. (Об этих новостях он Папе не сообщал: почести и дело жизни – вещи разные.)
А тем временем Резерфорд вынашивал планы укрепления своего изрядно пострадавшего от войны манчестерского содружества. И отправил Бору сразу после перемирия полное соблазнов послание. Их письма снова разминулись в пути. Рассказав об «исступленном ликовании минувшей недели» – первой недели мира! – Резерфорд продолжал:
«Вспомните наши разговоры о месте профессора математической физики в лаборатории… Вы знаете, как мы были бы рады видеть Вас снова здесь… Думаю, что мы вдвоем могли бы устроить в физике настоящий бум. А ну-ка обдумайте все это и дайте мне знать о Вашем решении как можно скорее…»
С шумным нетерпением сэр Эрнст осведомлялся каждый день, утром – в лаборатории, вечером – у Мэри, не пришел ли ответ из Копенгагена. Его нетерпение было тем понятней, что он в своем письме попытался соблазнить датчанина не только английскими фунтами и завидным профессорством:
«Я так хотел бы иметь Вас под рукой, чтобы подвергнуть обсуждению некоторые данные моих экспериментов по столкновению атомных ядер. Полагаю, я пришел к довольно сенсационным результатам. Но это тяжкий и долгий труд – раздобыться убедительным доказательством моих выводов».
Кто-кто, а уж он-то верно рисовал себе натуру копенгагенца!.. Много лет спустя, в четвертом интервью историкам, старый Бор выразился так по поводу одного эпизода из тех времен:
– ЭТО СУЛИЛО ГРОМАДНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ, ПОТОМУ ЧТО НАШЛОСЬ НЕЧТО, НЕ ПОДДАВАВШЕЕСЯ ОБЪЯСНЕНИЮ ОБЫЧНЫМ ПУТЕМ!
В эту-то точку и прицелился Резерфорд. Громадное наслаждение именно такого свойства пообещал он Бору. Речь шла об истолковании результатов радиоактивной бомбардировки атомов легких газов. На протяжении всего последнего года войны урывками занимался он этими опытами в обезлюдевшей Манчестерской лаборатории. И увидел: при бомбардировке азота рождались непонятные частицы – их пробег в веществе был длиннее (!), чем у самих бомбардирующих альфа-частиц. Возникло предположение, а не легкие ли это осколки азотных ядер?! Резерфорд предугадывал, что ему удалось искусственное расщепление атомного ядра. Если так, то он впервые в истории превратил одни атомы в другие! Перспектива такого истолкования его опытов была столь возвышающей, что захотелось тотчас приземлить ее. Жаргонное словечко о «буме в физике» как раз годилось для этого. Он уверен был: датчанин улыбнется и не устоит…
Однако шел уже декабрь, а письма из Копенгагена все не было. Неужто изнурительно вежливый Бор изменил себе и не внял его просьбе ответить как можно быстрее? Но Бор тут был ни при чем. Сэру Эрнсту не следовало делать на конверте дразнящую пометку «Лично и конфиденциально!», искушая подозрительность почтовой цензуры и обрекая письмо на затяжную перепроверку. Логика подозрительности хитра. И хотя уже наступил мир, письмо где-то застряло. А тут еще неполадки с судоходством… Бор получил послание Резерфорда только через месяц.
Конечно, он ответил немедленно. И конечно, его ответ, пылающий искренней преданностью, все-таки не мог принести Резерфорду ничего другого, кроме досади.
Копенгаген, 15 декабря 1918
…Не знаю, как высказать Вам мою благодарность за Ваше письмо от 17 ноября, которое я только что получил. Оно стало для меня предметом раздумий, полных сожаления…
Вы знаете, что это было всегда моим жгучим желанием – работать бок о бок с Вами в обстановке того заразительного энтузиазма и того вдохновения, которыми Вы так щедро одариваете всех окружающих… Вместе с тем я сейчас не вправе принять Ваше блестящее предложение, за которое благодарен Вам сильнее, чем мог бы выразить это, ибо в нем заключено больше веры в меня, чем я того заслуживаю…
А дальше шла исповедь совершенно в духе Хольгера-Датчанина. И слышался голос побуждений, не обсуждаемых на языке физики.
…Суть в том, что я чувствую себя нравственно обязанным посвятить свои силы развитию физических исследований в Дании, и этому будет служить моя маленькая лаборатория… Разумеется, мое личное годовое жалованье, материальные средства, равно как и все, что требуется для успешного ведения дела, будут у нас гораздо ниже английского стандарта. Но я сознаю, что это мой долг – трудиться в Дании, хоть для меня и очевидно, что здесь я не смогу добиться того же, чего сумел бы достичь, работая вместе с Вами…
Сэр Эрнст должен был бы сразу понять, что отныне даже ему уже ничем не прельстить Бора. Однако он предпринял еще одну атаку на датчанина.
Манчестер, 11 января 1919
…Конечно, это было для меня большим разочарованием – услышать, что Вы полагаете своим долгом оставаться работать в Вашей стране, но я надеюсь, что Вы не решите этот вопрос безоговорочно, прежде чем не воспользуетесь случаем побывать в Англии и потолковать обо всем этом со мной…
Прежняя требовательность смягчилась до просьбы приехать поговорить, «как только станут возможными нормальные путешествия по морю». Просто физически ощутимо, как не хотелось ему смириться с мыслью, что копенгагенец бросил якорь в Копенгагене навсегда.
А меж тем это действительно произошло.
Глава третья. ПОСЛЕ ВОЙНЫ
Случайно ли совпадение, что именно тогда, на рубеже войны и мира, свою очередную работу, задуманную в четырех частях, Бор решил публиковать не в английском журнале, а на страницах «Трудов Датского Королевского общества»? Впервые после докторской диссертации он печатал большое исследование в Дании. И еще одним знаком приверженности к взрастившей его почве выглядело посвящение на той работе:
«Памяти моего высокочтимого учителя – профессора К. Кристиансена».
Семидесятичетырехлетний Кристиансен умер в ноябре 17-го года, завещав «Великой физике» одно открытие – Нильса Бора. И перед глазами Нильса Бора в день погребения старого добряка еще стояли прочувствованные строки из недавнего письма Кристиансена, в котором тот поздравлял его с копенгагенской профессурой:
«…Я никогда не встречал никого, кто бы так досконально углублялся в предмет, кто бы так неутомимо доводил начатое до конца и кто вместе с тем был бы исполнен такого всестороннего интереса к жизни вообще…»
Каждая из этих строк была полна значения для его ученика. Невольно явилась мысль, что из былого квартета, собиравшегося по академическим пятницам в кабинете отца, теперь лишь двое продолжали свой жизненный путь – Вильгельм Томсен и Харальд Хеффдинг. Языковед и философ. В печали прощания с ушедшим учителем Бор благодарно вспоминал и о них – еще живых и работающих. Далекие от точных наук, не они ли, однако, в те давние годы заставляли его, подростка, задумываться если не над устройством природы, то над устройством нашего знания? Теперь его вынуждала к этому сама квантовая физика – трудности постижения микромира.
Они все более обнажались, эти влекущие трудности. И были не только лабораторными и не только математическими. Уже предугадывалось: «доскональное углубление в предмет» столкнет его мысль с философскими недоумениями, какие не мучили физиков прежде. Уже предчувствовалось: «неутомимое доведение начатого до конца» приведет его к размышлениям о лукавых свойствах нашего языка, до которых прежде физикам не бывало решительно никакого дела…
Да, все это уже предугадывалось и предчувствовалось, хотя мысль его по-прежнему работала привычным для теоретика чередом – без философических претензий. Под размеренный скрип его прочных подошв Крамерс терпеливо ловил на кончик пера все те же термины – стационарные состояния, спектральные линии, периодические движения… Правда, теперь все чаще склонялись на разные падежи и другие выражения: Фурье-компоненты, гармонические составляющие, вероятности перехода… Но и это все принадлежало словарю физики – не философии.
Снова и снова он спрашивал себя: откуда бралась доказанная жизнеспособность его странной атомной модели? Что заставляло атом излучать свет и как это происходило, если электроны, летящие по разрешенным орбитам, энергии не теряли и электромагнитные волны от них не отчаливали? Кванты света рождались в процессе неделимых и неуследимых электронных перескоков с орбиты на орбиту. Но беда заключалась в том, что такие скачки из-за их принципиальной неделимости нельзя было описывать как процесс – как непрерывное перемещение электронов от точки к точке! Когда бы не так, любой скачок дробился бы на мелкие скачочки, а те – на еще более мелкие, и движение электрона с орбиты на орбиту предстало бы непрерывным, и раз уж тут происходило излучение, оно тоже явилось бы нам в виде сплошного – непрерывного – спектра, а вовсе не линейчатого – прерывистого. Теория вступила бы в противоречие с опытом. Ее незачем было бы создавать.
Но ВЫНУЖДЕННОЕ примирение с идеей квантовых скачков тотчас возбуждало вопрос: по каким законам они совершаются? Больше не связанное с классическим движением, какими закономерностями управляется излучение атомов?
…Для Бора были духовной поддержкой дважды прозвучавшие в недавних статьях Эйнштейна слова высокой оценки его модели.
В конце 16-го года – по поводу всего построения в целом:
«С тех пор как предложенная Бором теория добилась выдающихся успехов, едва ли можно усомниться, что основополагающая идея квантов должна быть сохранена».
В середине 17-го – по поводу постулата квантовых скачков:
«…Ныне можно уже утверждать, что он принадлежит к числу надежно установленных основ нашей науки».
Бор тогда не знал (и, возможно, не успел узнать до самой смерти), что еще перед войной, на исходе 13-го года, Эйнштейн не только в беседе с Хевеши, но и вслух выступил однажды защитником его квантовой модели. Об этом лишь в мае 1964 года – в частном письме – рассказал старый швейцарский профессор Танк историку Максу Джеммеру. Дело было на еженедельном коллоквиуме в Цюрихе, где присутствовали фон Лауэ и Эйнштейн. После доклада о только что появившейся теории Бора раздались две реплики одна за другой:
Макс фон Лауэ: Это вздор!.. Электрон на орбите должен излучать!
Эйнштейн: Нет, это замечательно! И что-то кроется за этим…
И вот через три года с лишним в двух статьях Эйнштейн сам попытался нащупать это «что-то»… Опираясь на боровскую модель да еще на резерфордовский закон радиоактивного распада, он провозглашал многообещающую идею.
Испускание квантов света напомнило ему испускание радиоактивных частиц: оно тоже совершалось самопроизвольно. И потому для описания процессов излучения тоже годились статистические законы случая. Ничего не зная о механизме квантовых скачков, одно можно было утверждать наверняка: рождение разных квантов происходит с разной вероятностью.
Эйнштейн сумел ввести эти вероятности в теорию. И получил поразительно простой вывод сложного закона Планка для теплового излучения. Он сам назвал этот вывод поразительно простым. Другие называли его потрясающе простым, изумительно простым, фантастически простым: все помнили, каким громоздким был он у Планка. Такая простота воспринималась как залог правоты. Идея Эйнштейна работала.
Но старых вопросов это не снимало. Скорее обостряло их. И новое сочинение Бора «О квантовой теории линейчатых спектров» должно было охватить все понятое и не понятое теоретиками за минувшие годы.
Четыре части – четыре разговора с природой и самим собой. В те дни, когда кончина Кристиансена пробудила его воспоминания о дискуссионных пятницах в доме отца, он как раз трудился над вступлением к этому сочинению. И через полгода, печатая первую часть, отдельно задатировал Введение: «Копенгаген, ноябрь 1917 года», будто хотел помочь будущим историкам. Там были слова, которые и вправду стоило задатировать, ибо завтра все могло измениться:
«…Многие трудности, по природе своей фундаментальные, остаются неразрешенными… Эти трудности сокровенно связаны со свойственным квантовой теории решительным отходом от обычных идей… В предлагаемой работе будет показано, что, кажется, есть надежда пролить некоторый свет на эти беспримерные трудности, попробовав проследить – так далеко, насколько это окажется возможным, – черты сходства, сближающие квантовую теорию с обычной теорией излучения».
…Часто, в дни вынашивания масштабных замыслов, исследователей и художников легко и по всякому поводу («как женщин, понесших впервые») охватывает чувство отъединенности от окружающих. Не тот ли ноябрь вспоминался Бору, когда позднее он писал Зоммерфельду о временах своего одиночества в науке?
Но снова, как раньше, это чувство могло быть у него при взгляде со стороны только мимолетным. Уже в декабре он написал Резерфорду, как существенно для него сотрудничество юного голландца. А весь восемнадцатый год, когда намеченная программа осуществлялась, Крамерс был рядом. И взрослел на глазах, превращаясь в сильного теоретика.
Когда выпадали свободные дни и часы, Крамерс писал самостоятельную работу. А такие часы и дни выпадали тем чаще, чем больше времени отнимал у Бора проект его «маленькой лаборатории». Требовательного, как все новорожденные, его надо было нянчить. Но и наедине с собой Крамерс продолжал жить в кругу исканий учителя: его занимал математический анализ тонкой структуры водородного спектра. Двадцатитрехлетний, он готовил докторскую диссертацию. В следующем году ему предстояло защищать ее дома – в Лейдене. И он все глубже чувствовал, какое это было верное решение – обосноваться у Бора: все равно что поселиться прямо в штурманской рубке корабля, идущего к новым землям.
И штурман радовался. Тонкости навигации давались голландцу, как и предсказывал Харальд, на диво легко. Крамерс блистательно владел аппаратом аналитических уловок классической механики. Для Бора – для выполнения его программы – это было тогда крайне важно.
Его программа выросла из идеи, пустившей крепкие корни еще в первой статье Трилогии 13-го года. Там эта идея называлась соображениями аналогии – аналогии между квантовой теорией и классикой. И сейчас он сохранял это же название. Знаменитый термин Принцип соответствия пришел ему на ум позже – в 20-м году. Снова он возвращался к истокам своей атомной модели.
…Прерывистая череда стационарных состояний.
…Лестница разрешенных уровней энергии атома. И закономерное свойство этой лестницы: чем выше она поднимается, тем ниже ее ступени. Они постепенно сходят на нет. И на далекой периферии от ядра словно бы начинает годиться обычная физика.
Там, в сущности, кончаются атомные владения. И там как бы усмиряется электрон, непонятно скачущий при испускании квантов. Там, как позднее выразился Бор, «движения в двух состояниях отличаются друг от друга незначительно». Нет, нет, он не искал избавления от квантовых скачков. И не питал иллюзии, будто странные прерывности могут исчезнуть из физики атома. Но ему хотелось исчерпать ресурсы классического подхода до конца.
…Начало работы выдалось счастливым. Исследование заладилось. И сулило стать достаточно солидным, чтобы без боязни показаться нескромным можно было посвятить его памяти покойного Кристиансена. И оно, это посвящение старому учителю, звучало тем уместней, что очень кстати подчеркивало важность классических вещей для неклассической «Великой физики» века.
Все выглядело так, точно он хотел мира с прежней картиной природы. (Совершенно в духе времени, уставшего от недавней жестокой войны.) Поселившись в периферийной области атома, где квантовая прерывистость переходит в спокойную классическую непрерывность, его мысль весь 18-й год прожила в этой обители исчезающе малых квантовых скачков. И там пыталась, не ссорясь с классикой, а, напротив, при ее поддержке научиться правдоподобному описанию квантовых событий, классике чуждых. А потому и языку ее неподвластных. Но откуда было одолжиться другим языком? С чем бы он мог это сравнить?
…Филолог высаживается на архипелаге и обнаруживает: туземцы говорят на никому не известном наречии. Одно утешает – чем ближе острова к берегам материка, тем ощутимей в туземной речи словарная общность с языком Большой земли. Заметив это, филолог там и поселяется – на прибрежных островках: им руководит надежда вынести со временем из этой граничной области уменье изъясняться на всем пространстве архипелага. Ему верится, что там-то он и овладеет непонятной грамматикой островитян и там сумеет расшифровать их странные письмена…
Не с такими ли далеко идущими надеждами искал и Бор черты соответствия между квантовой прерывностью и классическим движением там, где одно переходит в другое? Не затем ли он и поселился в области, где смыкаются микро – и макромиры?
Замечательно, что Принцип соответствия позволил ему тогда расчислить излучение атома как музыкальный аккорд. Каждая линия в спектре со своим цветом и яркостью являлась в этом аккорде отдельным чистым звуком со своей высотой и силой. Только та была разница, что в аккорде все звуки раздаются одновременно, меж тем как атом может испустить одновременно лишь один какой-нибудь квант. Иначе пришлось бы приписать электрону антифизическую способность участвовать сразу во всех возможных квантовых скачках. Но довольно было поставить вместо слова «атом» слово «атомы», и математический образ аккорда становился наглядно-точным.
Спектр оттого дает картину всего цветового богатства в излучении каждого элемента, что в пламени лабораторной горелки или в недрах звезд свет испускают в одно и то же время мириады возбужденных атомов. Там в один присест происходят в разных атомах все варианты допустимых квантовых скачков и действительно возникает аккорд. Это музыка не одного атома, но огромного атомного оркестра. А спектроскоп работает как статистическое бюро: он сортирует прилетающие кванты по их величине – по цвету – и собирает одинаковые вместе, создавая каталог разноцветных линий.
Они различны но яркости – по интенсивности. Отчего? Да оттого, что одних квантов прибывает больше, других – меньше. Значит, разные варианты скачков в атоме не равноценны – случаются с разной ВЕРОЯТНОСТЬЮ. (Так, в спектре натрия ярче всего горит желтая линия, сигнализируя, что в подавляющем большинстве натриевых атомов происходит почему-то «желтый скачок».) Так возникла проблема вероятностей…
Боровское исследование спектра как аккорда само собой привело к недавней идее Эйнштейна.
Тут бы передать всю красоту математики боровских построений! Но к нашему миропониманию это не прибавило бы ничего, потому что и для Бора то была лишь ДОРОГА, а не достигнутая наконец вершина. Однако не стоило тревожиться, что в долгой своей дороге он погрузится с головой в мелочное знание, где не раз бывали погребены крылатые замыслы.
…Верно, конечно: наука подробна, как жизнь. И вся в непролазных топях, как жизнь. И ничего не поделаешь: чтобы подняться на горную гряду, откуда далеко видно, надо на своей одинокой заре терпеливо идти по топям подробностей – сквозь темные заросли формул, кривых и таблиц. Не говоря уже о противоречиях, ошибках и вздоре. Наука не делается иначе. Остались позади блаженные и простодушные времена натурфилософии, когда МНЕНИЕ о мире почиталось ПОНИМАНИЕМ мира и мудрость не призывала в свидетели ТОЧНОСТЬ. Однако он никогда не исчезал бесследно, ;этот дух натурфилософии. Он продолжал гнездиться в генетическом фонде человечества. И выныривал то тут, то там в деятельности больших исследователей. И с прежней благой наивностью внушал им заботу о ЦЕЛОСТНОМ ЗНАНИИ. Потому и не грозила Бору ОБЩНОСТЬ увязнуть с головой в засасывающей трясине научной мелочности.
И начинающему Крамерсу это не грозило. Правда, по иной причине: сквозь заросли подробностей вел его Бор.
Оттого, между прочим, заря молодого голландца ни на час не была одинокой. Он тогда уже, в свой черед, вел за руку другого юнца – сверстника из Стокгольма Оскара Клейна. Крамерс становился учителем, сам пребывая в роли ученика. Так бывает в молодости великих вероучений и на подступах к научным революциям.
Появление юноши из Швеции вслед за юношей из Голландии означало, что школа Бора, как все живое, едва возникнув, принялась расти. И даже сразу проступили две определяющие черты его школы: молодость и интернациональность.
Оскар Клейн познакомился с Крамерсом на полгода раньше, чем с Бором. Но Крамерс был так переполнен Бором, что соприкосновение с голландцем уже наполовину равнялось знакомству с самим копенгагенским профессором. И с атмосферой копенгагенских исканий. Это и решило судьбу двадцатитрехлетнего лиценциата.
…Оскар Клейн был из тех оранжерейных городских мальчиков (не мальчишек), что выпрашивают мамин театральный бинокль и улетают вечерами в звездное небо.
– Мне не разрешали ночью надолго выходить из дома… – рассказывал он историкам, – и потому прошло немало времени, прежде чем я сумел увидеть Сириус. Помню, это явилось для меня великим событием. Мы возвращались откуда-то из гостей, и в ту ночь я увидел на небе Сириус!
Ему было шестнадцать, когда он с отроческим негодованием отложил в сторону книгу прежде любимого Вильгельма Оствальда: выдающийся химик всерьез выводил «математическую формулу счастья»! После университета по воле своего учителя, классика физической химии Сванте Аррениуса, Клейн попробовал себя на экспериментаторском поприще. Но стеклянная аппаратура оказалась слишком хрупкой для его неловких рук. Свое истинное призвание он открыл, когда на институтском обеде Аррениус почему-то представил его иностранцу как юного «математического физика» («А я и не знал, что являюсь таковым…»).
А он являлся таковым… Но, пожалуй, в нем не было крамерсовской сознающей себя силы. Однако что с того? Другими чертами своего склада он совершенно годился на роль ассистента Бора. И был просто создан для его школы.
…Этой школе предстояло в будущем соединять па время или навсегда молодых людей, решительно несхожих по одаренности, характеру и судьбам. Но одно в них бывало общим: эта способность, увидев Сириус, переживать совершившееся как великое событие жизни. И вместе эта врожденная неприязнь к пустословию научного романтизма с его псевдопоисками «формул счастья». Все они бывали настоящими исследователями, эти молодые люди из разных стран. Шумные и молчаливые, самонадеянные и робкие, бесцеремонные и деликатные, тщеславные и самоотреченные, недотроги и гуляки, остроумцы и педанты, моцарты или сальери – все они бывали настоящими людьми науки. Той, что требует высшей трезвости мысли, а вместе понуждает к безрассудствам…
Был обмен письмами между шведским лиценциатом и датским профессором. А потом – весной 18-го года – их первое знакомство в тесноте рабочей комнатки в Политехническом. «Маленькая лаборатория» еще пребывала только в воображении Бора. И он не мог сказать своему новому ученику-сотруднику: «Устраивайтесь – это будет ваш стол». Лишнего стола не было. Единственный занимал Крамерс. Да и что бы мог делать здесь третий теоретик, если двое других работали вслух?!
Они работали тогда над второй из четырех задуманных Бором статей. Участвовать в дискуссиях Крамерса и Бора новичок был еще не способен. И начальная пора его копенгагенской жизни запомнилась Оскару Клейну как пора «платоновского» ученичества, когда взрослый человек учится сложностям мира с голоса старших – без книг и конспектов.
Были монологи Бора на улицах и в домашнем кабинете на Герсонсвей в Хеллерупе. И часто Клейн не мог уловить, учит ли его Бор квантовому мышлению или ищет у него сочувствия тревогам своей мысли. Это работала педагогика доверия. Она привязывала юношей к Бору навсегда. Клейн стал вторым, кого она привязала.
Были почти ежедневные разговоры с Крамерсом за столиком студенческого кафетерия, где на обед хватало полкроны, а бумажные салфетки служили грифельной доской. На этих салфетках Крамерс учил своего сверстника «технике квантов».
– Он учил меня тому, чему сам научился у Бора, давая мне каждый раз ровно столько, сколько я мог переварить…
А переваривать надо было логически не очень съедобные квантовые плоды, что выращивали тогда копенгагенцы на полуклассическои почве атомной периферии. В зимних сумерках прорисовывался на бумажных салфетках математический аккорд для тонкой структуры водородного спектра. И выкладки Крамерса хорошо задавали относительную яркость разных линий. А стало быть, вели правдивый рассказ о вероятностях разных квантовых перескоков по верхним ступенькам энергетической лестницы в атоме водорода, где она превращалась в классический пандус.