Текст книги "Нильс Бор"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
Так откуда же – теперь этот навязчивый вопрос прозвучит здесь в последний раз, – откуда же бралось его чувство одиночества в науке, открыто выразившееся именно в ту пору? Ведь, судя по его письму к Зоммерфельду, оно уже успело стать застарелым. А внешних поводов для этого чувства не было, как мы увидели, никогда. Стало быть, поводы были внутренние – такие, что не лежали на поверхности полной успехов жизни, когда после его первого вклада в познание природы медленно и трудно созревал второй…
Признание Зоммерфельду целиком звучало так:
«В последние годы я, как ученый, часто чувствовал себя очень одиноким, ибо жил с ощущением, что стремление мое в меру отпущенных мне способностей развивать принципы квантовой теории как ЕДИНУЮ СИСТЕМУ ПРЕДСТАВЛЕНИЙ встречало крайне слабое понимание». И уже не в прошедшем, а в настоящем времени он истолковывал подробнее свою мысль, будто с кем-то полемизируя:
«Для меня это вовсе не вопрос о пустяковых дидактических уловках, но проблема серьезных попыток достичь такой внутренней согласованности в этих представлениях, которая позволила бы надеяться на создание незыблемой основы для последующей конструктивной работы…»
Это разные вещи: заботиться о познании еще не познанного и: об узнавании уже узнанного. Дидактические уловки – это из сферы педагогики. У дидактиков иная цель, чем у исследователей. Дидактические уловки прячут противоречия, а не разрешают их. Дидактика укрощает бунтующую науку и упрощает покорную природу. Тогдашняя физика микромира, вся вздыбленная несовместимыми представлениями – вроде немыслимого сосуществования световых волн и световых частиц, – была до крайности неудобна для преподавания. От внутренней несогласованности ее понятий бедствовали студенты и профeccopa. Но тем опасней были любые иллюзии благополучия.
С кем же полемизировал Бор в письме к Зоммерфельду. Может быть, с ним самим? Но Зоммерфельд не был дидактиком – он был исследователем. Однако в глубины квантовых идей не рвался. Это как раз тогда же, в 22-м году, написал он Эйнштейну, что может «помочь лишь развитию техники квантов», а на создание «философии квантов» даже не покушается. И в самом деле, Гейзенберг запомнил, как его мюнхенский профессор, бывало, говаривал: «А-а, ничего, все несовместимости как-нибудъ со. временем исчезнут…»
Это было беззаботно и безошибочно – препоручать идущему времени справиться с бедами нынешнего дня: когда-нибудь, где-нибудь, кто-нибудь, вероятней всего, Эйнштейн, думал Зоммерфельд, обязательно распутает все узлы, а нам, простым смертным, пока еще хватит частных нерешенных проблем… Бору такая безошибочная беззаботность и такое передоверие ответственности были противопоказаны. Так что косвенно он и впрямь спорил с Зоммерфельдом. Не мог он разделять и эйнштейновское – совсем не беззаботное, а скорее безысходное – предчувствие, что современнику вообще не дожить до разрешения квантовых бед. Влиятельнейший из теоретиков века готов был вместо зоммерфельдовского «кто-нибудь» напророчить – никто, вместо «где-нибудь» – нигде, вместо «когда-нибудь» – никогда.
А был еще другой вариант безнадежности, всего откровенней высказанный былым манчестерцем Дарвином. Три года назад Бор получил от него письмо, отразившее профессиональное беспокойство математика из-за логических провалов в квантовых построениях:
«Я хотел бы, чтобы жив был Анри Пуанкаре, ибо уж он-то смог бы найти нужную аргументацию как никто другой».
В свое время Резерфорд слышал те же слова от химиков, когда мучился над теорией радиоактивного распада: вот кабы Ньютон взялся за дело, уж ему-то все удалось бы! Резерфорда это повергало в ярость. А представить в ярости Бора не сумела бы даже Маргарет. Но что могло быть бесплодней, чем передоверять будущее прошлому и тужить о возможностях, якобы упущенных историей? Бору оставалось промолчать – не без горечи и досады: давний друг не понимал его надежд. Дарвин был растерян.
Чуждое этих крайних вариантов отступничества, умонастроение Бора само являло собою крайность. Ни беспечности, ни безнадежности, ни растерянности. Вера в близкий успех! И вера особого свойства: желанное будущее, которое принесет понимание непонятного, рисовалось Бору завтрашним днем его собственной мысли.
Не другим, а себе препоручал он создание философии квантов. И не потому, что в других верил меньше, чем в себя. Просто он не мог жить НЕ ПОНИМАЯ. Отказ от собственных ПОПЫТОК ПОНЯТЬ грозил бы ему душевным разладом.
Это непросто – быть редкой птицей.
Все минувшие годы – с той поры, как пошли гулять по семинарам и лабораториям, статьям и конгрессам его неклассические идеи стационарных состояний (отчего они возможны?) и квантовых скачков (а что это такое?), – он постоянно чувствовал себя в ответе за последствия своей решимости. И потому не уставал принимать все вызовы, какие бросала его атомной модели физика микромира. Началось со сдвоенного резерфордовского вызова – объяснить эффекты Зеемана и Штарка. А нынешним, очередным, был вызов Урбэна и Довийе – история с 72-м элементом. Но и девять лет назад, и сейчас – тогда, когда окружающим думалось, что он целиком погружен в треволнения конкретной задачи, – мысль его самом деле держала ответ перед диалектикой природы и диалектикой познания.
Был – на выбор – обыкновенный денек той осени. (пятница – 22 сентября). В институте никто не усомнился, что директор с головой поглощен проблемой 72-го. Когда ему звонили по телефону – мать, приглашая на обед в воскресенье; тетя Ханна с неотложным наставлением; Харальд, чтобы справиться, как дела; секретарь Шведской академии из Стокгольма с многообещающим интересом к его биографии, – Бетти Шульц всякий раз хорошо знала, где найти профессора. И даже шестилетний Кристиан, бегая по институтским коридорам, мог точно сообщить любопытствующим: «Папа у дяди Хевеши и дяди Костера!» Обязательно там! Меж тем на столе у папы лежали типографские гранки нового издания «Формальной логики» Харальда Хеффдинга: тот прислал их давнему ученику для критического просмотра. И когда Бор нашел час, чтобы усесться за ответное письмо своему учителю философии, в том, что он писал ему, не было ни малейшей видимой связи с поисками недостающего химического элемента. Он писал о главном, что привычно владело его мыслями.
22 сентября 1922 года
…Мы столкнулись с трудностями, которые лежат так глубоко, что у нас нет представления о пути, ведущем к их преодолению; в согласии с моим взглядом на вещи эти трудности по природе своей таковы, что они едва ли оставляют нам право надеяться, будто мы сумеем и в атомном мире строить описание событий во времени и пространстве на тот же лад, на какой это делалось нами обычно до сих пор.
Слова выстраивались вдоль обрывистой грани, где физика непреднамеренно превращается в философию. —» Ко всему еще не понятому прибавилось решающее Подозрение: а может быть, в микромире вообще теряет смысл веками испытанный способ пространственно-временного описания физических процессов? Может быть, для того, чтобы уловить закономерности микромира и перестать удивляться квантовым странностям, надо совсем по-иному, чем в макромире, вертеть координатами и скоростями атомных частиц, причинами и следствиями атомных событий? Если так, то чем заместить прежний опыт? Недаром на геттингенской горе сказал он юному Гейзенбергу, что физикам еще придется узнать, каков реальный смысл самого слова ПОНИМАНИЕ!
…С этими-то медленно и трудно вызревавшими мыслями двигался он сквозь тот обыкновенный сентябрьский денек, чтобы выразить их – кажется, впервые так отчетливо – на листе бумаги. В частном письме. И не к физику-коллеге, а к философу.
Этот внутренний поиск, словно бы независимый от каждодневных дел, шел в нем уже долгие годы. И был как вращенье Земли: непрерывным и неостановимым, определяющим все, а вместе с тем неощутимым. Этот поиск и был его одиночеством. Тихим, как всякое духовное одиночество, когда невыразимое не с кем разделить. Есть пословица у испанцев: «вдвоем привидение не увидишь». Всем ученым и художникам – да нет, гораздо шире: каждому человеку в творческих исканиях – знакомо нечто подобное.
Окружающие не могли бы заметить этого скрытого фона деятельной и счастливой жизни Бора. То была жизнь среди преданных и неизменно тянущихся к нему людей. Ничего хоть отдаленно похожего на одиночество житейское, когда печальные обстоятельства или нелюдимость натуры оставляют человека одного. И потому на вопрос, как все это выглядело внешне, фру Маргарет ответила с улыбкой сочувствия к не слишком догадливому корреспонденту:
…Не стоит думать, будто Нильс имел в виду что-нибудь серьезное такого рода, когда он написал об ощущении своего одиночества в науке. Мне кажется, это естественное чувство для человека, если он весь находится во власти обуревающих его идей?6
Что же это было?
Не ЭТО ли высочайше оценил Бертран Рассел как дар, ниспосылаемый природой созидающему человеку: Без способности к умственному одиночеству культура рыла бы невозможна»?
Такой способностью природа одаривает не всех, а счастливчиков берет на учет история познания. Они ее ускоряют. И драматизм их внутренней жизни искупается осуществлением их ожиданий.
Бор оставался самим собой и в памятный понедельник 11 декабря 22-го года, когда читал в Стокгольме свою Нобелевскую лекцию «Строение атома». Традиционный спектакль в здании Музыкальной академии был позади. И маленькие тревоги ритуала – тоже. Теперь он должен был рассказать ученым коллегам, за что же, собственно, ему преподнесены: золотая медаль и 200 тысяч шведских крон.
Когда он поднимался на кафедру, настроение его было приподнятым вдвойне: накануне он получил из Копенгагена важную и радостную телеграмму. Только Маргарет до конца понимала, как жаждал получить ее Нильс до-начала лекции. Телеграфные строки кратко сообщали, что исследование Хевеши и Костера доведено до абсолютно надежного финала: 72-й элемент, безусловно, аналог циркония и с редкими землями ничего общего не имеет! Кельтий Урбана будет принадлежать истории научных заблуждений, а вакантную клеточку в Периодической системе по праву займет гафний. Квантово-теоретическое предсказание оправдалось.
Бор тотчас присоединил это сообщение к тексту лекции… Впрочем, отправляясь в Шведскую академию, текст он забыл на столе в гостинице. А обнаружил это, уже поднявшись на кафедру. Отступать было поздно. Пока посылали в отель за папкой, ему пришлось импровизировать. «И ко благу!» – вспоминал Оскар Клейн. Чествуемый лауреат неожиданно заговорил о своем предмете как в узком кругу учеников и друзей. И внимавшая стольким Знаменитостям аудитория увидела его таким, каким бывал он всего неотразимей, – ищущим понимания вслух. Никто не знал о строении атома больше, чем он. А он знал, что не знает, отчего атом устроен так, как устроен. И этого незнания не скрывал:
«…Существует еще много фундаментальных вопросов, ожидающих разрешения».
Кроме торжества своей теории, он принес на кафедру свое одиночество. Забыть его в гостинице он не мог – оно было с ним неразлучно. Как ожидание с надеждами.
Часть третья. ГОДЫ СБЫВШИХСЯ НАДЕЖД
Физика, лишь одно поколение тому назад причислявшаяся к старейшим и наиболее зрелым наукам о природе, вступила сейчас в период бури и натиска, обещающий стать наиболее интересным из всех когда-либо имевших место в истории естествознания.
Макс Планк
Мы были музыкою мысли.
Б. Пастернак
Глава первая. НА БЕРЕГУ КОМО
…Весной 1927 года Бор получил из Италии приглашение на Международный физический конгресс. С тех пор как пять лет назад его лидерство в квантовой физике было отмечено Геттингенским фестивалем 22-го года и Нобелевской премией, такие приглашения стали приходить чаще, чем он мог отвечать на них согласием. Но конгресс Ф Комо обещал превратиться в представительный форум мировой физической мысли. Он посвящался столетию со дня смерти уроженца этого города Алессандро Вольты, Одного из пионеров изучения электричества. Режиму Муссолини захотелось разыграть спектакль – облачиться ученую мантию и присвоить себе прошлое Италии, демонстрируя мнимый союз чернорубашечников с высокой наукой. А люди науки, питая, как правило, отвращение к деспотизму, все же с готовностью отправляются играть свои роли в таких чужих спектаклях, часто не подозревая, что они чужие. Ими движет потребность в профессиональном общении с коллегами. Для них это живительный воздух. И они легко поддаются иллюзии, будто политикам нет никакого дела до их науки. И даже те, кто отлично сознает, что это чаще всего не так, тоже соглашаются принять участие в подобных конгрессах: к потребности в общении с коллегами у них присоединяется стремление всячески крепить международное сотрудничество ученых… Без этого науке не жить!
Так в сентябре 1927 года чуть ли не все известные физики обоих полушарий согласились съехаться на берегу трансальпийского озера Комо. В гости друг к другу.
Бору предоставлялась возможность выступить с обзором новейшего развития квантовой теории. В нарушение 15-минутного регламента, обязательного для других, ему заранее давалось учетверенное время – целый час!
Тема обзора была темой самой его жизни в науке: драма идей в познании микромира. Ему только то и предлагалось, что рассмотреть ее последний по времени акт – сцену за сценой. И задача эта рисовалась даже радостной, ибо как раз той весной 27-го года застарелая драма пришла наконец к своему разрешению. Впервые он мог говорить о СБЫВШИХСЯ НАДЕЖДАХ. Ну а форма обзора давно уже была изведана им. «Давайте-ка попробуем суммировать то, что мы знаем» – эту присказку слышали все его ассистенты.
В общем, было заведомо ясно и что писать, и как писать. И однажды утром Бор сказал Оскару Клейну:
– Давай-ка попробуем…
Они были на «ты» уже не первый год. Как это случилось между ними и как это случалось у Бора с другими учениками, никем не рассказано. Одно очевидно: это происходило без обряда брудершафта. Попросту наступал день, когда в спорах о незнаемом все уравнивались в правах – терялись различия в возрасте и нечаянные обмолвки «ты», «твои», «тебе» узаконивались незаметно.
– Я готов, Нильс, – сказал Оскар Клейн. – А на каком языке ты собираешься писать?
Они решили поохотиться за двумя зайцами сразу: доклад для конгресса мог явиться и статьей для журнала – немецкого или английского. По боровской традиции предпочли английский. Если бы работа пошла как желалось обоим!..
…Застывшие волны песчаных дюн. Сосны и буки. Вереск и мох. Прохладные ветры близкого взморья. Женщина, все еще молодая, в окружении светлоголовых мальчиков на зеленой поляне. Многое напоминало дни красного домика с котом на крыше. Но отчего-то легче вышагивались тогда страницы берлинского доклада Бора.
Неужели оттого, что был он на восемь лет моложе? Тисвиль оставался все тем же. Оттуда еще не ушел прежний. дух сельской глухомани. И гномы еще не ушли навсегда ни из местных преданий, ни из окрестных чащоб. И белостенный приземистый дом, простой и просторный, приобретенный Бором три года назад, когда умерла его последняя владелица, назывался, как встарь, Вересковым домом. И еще надо было вырубать в усадьбе деревья, чтобы приостановить таинственное нашествие леса и позволить несмелому скандинавскому солнцу щедрее одаривать приусадебную землю теплом и светом. И хотя каждый год Вересковый дом становился как бы летним филиалом института, все казалось, что от Копенгагена сюда, как в сказке, сколько ни скачи, не доскачешь.
Словом, здесь должно было бы преотлично работаться. И на душе у Бора быть бы безмятежному миру…
Сохранилась тисвильская фотография той поры: неприбранный угол обширного сада – опрокинутые ящики, брошенные доски, неразбериха кустарника – и пятеро мальчишек, сбежавшихся сюда на зов отца – Кристиан, Ханс, Эрик, Ore и Эрнест. Они еще не успели сделать подобающе нарочных лиц, когда внезапно щелкнул затвор аппарата. Объектив застиг их во всей естественности детства и дачной свободы. А Бора застиг в разгаре отцовства: с улыбкой поощряющего любопытства он слушает младшего из сыновей, который с другого края снимка сообщает ему что-то безусловно важное. (Родившийся в марте 24-го года, самый младший был назван Эрнестом в честь Резерфорда.). Ощущается на снимке и невидимое присутствие Маргарет. Видится, как она стояла рядом с фотографом и, смеясь, отвергала приглашение присоединиться к детям и Нильсу: «Нет, нет, пусть мальчики снимутся вшестером!» Право же, Сэндберг мог бы включить этот снимок в свою знаменитую фотопоэму «Род человеческий». Однако за пределами этого кадра безмятежность кончалась. Начиналось иное отцовство Бора – научное. И там для благоденствия чего-то явно недоставало. Тридцатитрехлетний Оскар Клейн, успевший, в свой черед, обзавестись семьей – подобно Крамерсу и Хевеши, он женился на датчанке, – поселился неподалеку и утрами приезжал на велосипеде в Вересковый дом точно на службу. И все шло словно бы как надо. Он усаживался за рабочий стол Бора – писать под его маятниковую диктовку.
А потом, уже в летних сумерках, накручивая на колеса велосипеда обратную дорогу домой, Клейн измученно и удовлетворенно думал, как успешно продвинулись они сегодня вперед! Но утром следующего дня на пороге Верескового дома, где прибита была подкова, его встречал облепленный малышами Бор и, освобождаясь из-под их веселой власти, сразу сообщал, что все вчерашнее никуда не годится и придется им писать сызнова: по-другому!
«В течение целого лета ничего не получалось из нашего писания, хотя исписана была гора бумаги», – вспоминал Клейн.
Странным было это бесплодие: очевидно, на сей раз совсем необычным оказалось суммирование уже известного. Оскар Клейн мог бы сразу почувствовать и оценить это в тот день, когда Бор впервые произнес (или неуверенно обронил?) новый термин: КОМПЛЕМЕНТАРНОСТЬ. По-русски – ДОПОЛНИТЕЛЬНОСТЬ.
В какой день того трудного и счастливого лета он обронил (или уверенно произнес?) это слово? Ответом раздобыться неоткуда. Ассистент не зарегистрировал даты. А этому слову суждено было стать равно знаменитым и в теоретической физике, и в философии познания. Однако и у тихих событий есть родословная.
Тут были даже две родословные – отдаленная и ближняя. В «Эссе» – еще при жизни Бора – Леон Розенфельд написал:
«Хотя… идеи Принципа дополнительности вдохновляли Бора со времен его юношеских размышлений, для законченной формулировки этого Принципа понадобилась долгая и тщательная работа, ставшая возможной воистину только благодаря развитию квантовой теории».
Отдаленная родословная была наполнена всем, что томило мысль Бора-гимназиста и Бора-студента. И только в ближней родословной появилась физика. Но как и когда?
Историк Макс Джеммер: …Очень мало известно о том, как Бор пришел к идее комплементарности: с июля 1925 по сентябрь 1927 года – в самый драматический период развития современной квантовой теории – он почти ничего не публиковал о проблемах квантовой физики и еще меньше о своих сокровенных философских идеях… Кажется несомненным одно: Принцип дополнительности Бора родился из его окончательного признания реальности волн-частиц.
А когда он к этому признанию пришел? В июле 25-го года. Во всяком случае, в июле 25-го он впервые выразил это на бумаге.
Немецкий «Физический журнал» – Zeitschrift fur Physik – печатал тогда его статью о взаимодействии атомов при соударении, датированную мартом. Неожиданно для редакции он отправил вслед уже заверстанной статье, самокритическое «Послесловие», написанное в июле. Там-то он и признал, что САМА природа, а не только Эйнштейн, НАВЯЗЫВАЕТ НАМ причудливую картину распространения света: электромагнитные волны являют собою еще и поток частиц!
«При таком положении вещей, – добавил он, – нужно быть готовыми к решительной ломке понятий, лежавших до сих пор в основе описания природы…»
Не удивительно ли – произнесенный в июле 25-го года, этот прогноз совершенно точно совпал с началом перелома в физике микромира! Однако Бор, как ни странно, о таком совпадении тогда и не подозревал. Просто почувствовал, что ход исканий ведет к перелому. Уверившись в двойственной природе света, он сразу ощутил, что тут открывается круг не понятых прежде возможностей.
Отчего же вслед за тем два года без публикаций?
Его новые идеи, казалось, просились на бумагу. Ему бы в ту пору день за днем вышагивать-выскрипывать километры по паркетному полю и доводить до изнеможения ассистентов. И все это действительно было – вышагивание… километры… изнеможение… Даже слезы!.. Но только ему не писалось. И его тисвильские муки летом 27-го года были прямым продолжением того загадочного кризиса, начавшегося двумя годами раньше.
Загадочный кризис – хоть здесь и напрашиваются эти слова, в них нет правды. Обычно кризис – длящееся противоборство между двумя исходами: «быть» или «не быть». А здесь иной означился выбор, обычный в созревании – листвы ли на дереве, волны ли в море, идеи ли в исканиях, все равно: выбор во времени – «раньше» или «позже». В таком выборе ищущий невластен, как невластны дерево или море: это уж как пойдет! Иной загадочности тут и не было.
В те годы предсказанной им революционной бури история физики неслась вперед под попутным ветром. Всюду ощущался этот ветер – всего сильней в Копенгагене, Геттингене, Цюрихе, Гамбурге, Кембридже, Ленинграде, Риме. А он словно попал в мертвую зыбь – вызревание его Принципа дополнительности шло медленно и трудно. Однако этот контраст и выражал самую суть предпринятых им усилий.
Его мысль совершала тогда глубокий маневр на границе физики и философии. Мысль его пустилась в охват всех построений, какие возникали тогда в головах других теоретиков и соперничали в истинности между собой. Потому и в охват, что он увидел за квантовыми злоключениями физики смущающие черты в устройстве человеческого знания, как отражения реальностей природы, а не произвольных построений нашего ума.
Но отчего такая частность в картине природы, как двойственная сущность света, сумела повести его столь далеко?
Свет – череда бегущих волн.
Свет – поток летящих частиц.
Стоило убедиться, что оба представления неизбежны, как от школьного идеала описания природы не сохранялось ничего: бесцельными делались попытки спасти непротиворечивость картины мира. В образе волны есть неограниченность в пространстве. В образе частицы есть сконцентрированность в точке. И потому всегда было так: либо частица – либо волна.
Меж тем, если из рассказа о поведении света исключить любой из этих образов и предпочесть оставшийся, полнота описания исчезнет. Свет умеет вести себя, как волны, но он умеет вести себя и как частицы.
Два классически несовместимых образа только ВМЕСТЕ дают в микромире желанную полноту отражения реальности. Однако мыслимо ли, чтобы научный успех покупался ценой логического абсурда?!
А почему возникает абсурд? Может быть, потому и возникает, что явления микродействительности описываются моделями из чуждого этой действительности макромира?
Хорошо бы, конечно, суметь разговаривать о квантах, электронах и атомах на их собственном микроязыке: тогда наверняка никаких противоречий! Но где бы этому языку научиться? Если есть такое место, это физическая лаборатория: там можно задавать микромиру вопросы, слушать его ответы и переспрашивать сколько угодно раз. Беда лишь в том, что получать эти ответы мы будем все-таки на макроязыке и никак иначе. Лабораторные установки – по необходимости! – принадлежат к зримому макромиру: в приборах движутся стрелки, писцы записывают кривые, фотопленка запечатлевает треки… Короче: МИКРО-события должны породить в приборах МАКРО-информацию, чтобы стать доступными наблюдению физика – МАКРОСУЩЕСТВА. И по одному этому, «…как бы далеко за пределами возможностей классического анализа ни лежали квантовые события… регистрировать получаемые результаты мы вынуждены на языке обычном…».
Эти четкие слова пришли к Бору позднее, но сама мысль выплыла из омута трудных размышлений уже тогда. Очевидная, она-то и вела далеко.
: Физике нечем заменить классические образы волны и частицы. А если и допустить, что вдруг открылся бы некий собственный непротиворечивый язык микромира, то и тогда взывал бы к пониманию поражающий факт: странное поведение света все-таки поддается описанию с помощью двух классических образов, да только абсолютно несовместимых!
Сочетается несочетаемое. И потому, несмотря на обычность слов, описание перестает быть классическим. Происходит то, чего не бывает в обычном языке человеческого общения: сохраняется макрословарь, но микромир требует какой-то иной грамматики.
Бор знал по опыту, как трудно будет физикам привить эту новую грамматику. Сильные умы будут пытаться избавить квантовую картину либо от волн, либо от частиц. Одни постараются волны объявить математической иллюзией, а частицы – физической реальностью. Другие, напротив, реальностью объявят волны, а иллюзией – частицы. И первые и вторые потратят бездну изобретательности, чтобы развенчать логически недопустимую двойственность. Квантовая физика вздохнет свободно – будут думать они, – только избавившись от этого противоречия.
А он понял: тут не от чего избавляться!
Он подумал: тут нет конфликта с природой.
Это так по самому смыслу существования: если что в природе есть, значит, оно узаконено ее возможностями. А противоречия терзают только наше знание этих возможностей: сложен процесс осмысления мира в нашем мозгу. Надо покорней прислушиваться к голосу природы. И пореже восклицать: «Этого не может быть!» Такое восклицание содержит ссылку на макроопыт веков – на нашу собственную принадлежность к макромиру, где неощутима прерывистость в физических процессах. Да и сама природа, вынужденная в лабораториях рассказывать о себе на языке макрособытий, несочетаемого не сочетает: нет эксперимента, когда бы свет демонстрировал сразу – в одном проявлении! – обе свои классически несовместимые ипостаси. Он обнаруживает либо волнообразность (и тогда физик наблюдает взаимное наложение волн), либо корпускулярность (и тогда физик наблюдает выбивание электрона из атома световой частицей). И бессмысленно спрашивать: что реальней? Это как с биноклем: нельзя заглянуть в него сразу с обеих сторон. Его надо переворачивать – нужны раздельные опыты. А мир отображается реально с обеих сторон. И в свойствах бинокля нет конфликта с природой.
Обе ипостаси света не противоборствуют одна с другой. Грамматика микромира заключается в том, что несовместимым образам разрешено ДОПОЛНЯТЬ друг друга.
Так устроено наше знание. Уже неклассическое. Но уже и небеспомощное перед странностями глубин материи. Доведенная до крайности, беда противоречивости превращается в благо ДОПОЛНИТЕЛЬНОСТИ.
…Отчего должны были пройти два года со времени памятного «Послесловия», прежде чем Бор нашел и решился произнести это слово в наполненном ребячьими голосами Тисвиле?
Не сдерживало ли работу его мысли опасение быть понятым неверно? Его идею могли истолковать как нечто совсем бессодержательное: уж не вводит ли он глубокомысленный термин для разговора о простеньких парах противоположных свойств в одной и той же вещи? Левое и правое, верх и низ, внешнее и внутреннее… _ Было бы смешно и печально, если бы его заподозрили в таком логическом ребячестве. В этих парах противоположности всегда совместимы. И легко меняются местами, как левое и правое при отражении в зеркале, как внешнее и внутреннее при выворачивании наизнанку. И дабы обнаружить эти противоположности, совершенно достаточно одного опыта. Дополнительность тут ни причем. И странности микромира тоже.
Но когда бы лишь с этим детским толкованием могла встретиться идея комплементарности! Нет, ее подстерегали более грозные опасности. И они-то смущали Бора… Как бы пояснее их очертить?
Не стоит удивляться, что ему тогда не писалось. В размышлении о взаимоисключающих экспериментах просвечивали каверзные вещи.
…На наш сегодняшний лад ему думалось, возможно, так: когда астрономы будут изучать оборотную сторону Луны, это не помешает им одновременно исследовать и лицевую ее сторону, обращенную к Земле. Второй Луны для этого не потребуется: оттого, что экспериментатор ее созерцает, с нею ничего не происходит. А в микромире любое измерение – это вторжение в бытие изучаемого. И если физик хочет исследовать «оборотную сторону» электрона (волнообразность) и его «лицевую сторону» (корпускулярность), ему всякий раз нужна «вторая Луна». Конечно, микрообъектиков сколько угодно, да не в том суть. Беспокоило другое: что же физик измеряет, если он со своими приборами непоправимо вмешивается в измеряемое?
Чью температуру зарегистрировал бы биолог, взяв в руку обыкновенный градусник и сунув его под крылышко захворавшей мухе? Что значил бы вклад ее тепла в показания градусника рядом со вкладом руки экспериментатора? Как бы тонок и осторожен ни был эксперимент, в микромире от такого вопроса не увильнуть, потому что не в изощренности тут дело. Снова все дело в том, что величина действия не может быть меньше кванта действия п. А в микромире это большая величина! Никакими поправками на несовершенство опыта, как это искони делается в классическом эксперименте, здесь результатов вмешательства не устранить.
Как же провести границу между прибором и микрореальностью? Физику следует быть лишь беспристрастным наблюдателем событий на атомной сцене. Он со своим инструментарием не вправе быть участником пьесы. А тут он поневоле становится еще и режиссером. «В этом опыте я хочу видеть вас только частицами! – говорит он электронам или квантам. – А в этом – только волнами!» Получается, что он как бы приготовляет в опыте микродействительность для самого себя и потому никогда не узнает, какова она в ее натуральном бытии.
Объективно ли такое познание?
Уж не заподозрят ли его, Бора, что он хочет обосновать непознаваемость мира?
Как часто в ту пору приходили ему на ум памятные с отроческих лет слова отчаяния меллеровского лиценциата: «…Наше мышление становится драматическим и равнодушно действует в дьявольском заговоре с самим собой, и зритель вновь и вновь превращается в актера…»
Лишь словечко «равнодушно» было здесь совсем некстати. Дьявольский заговор с самой собой терзал боровскую мысль, пока она совершала тот двухлетний рейд на границе физики и философии. Тогда-то он и ввел на Блегдамсвей маленький обряд посвящения для молодых теоретиков из разных стран – в одно прекрасное утро протягивал им книжечку «Приключения датского студиозуса». И улыбался. Всегда сочувственно. Но иногда еще и устало.