Текст книги "Нильс Бор"
Автор книги: Даниил Данин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)
«…у молодых возникало желание отделиться от старших и мыслить независимо от них».
Бора это втянуло в неожиданную игру.
…Когда он произнес заключительную фразу, аудитория не взорвалась овацией. Молодые физики рукоплескали почтительно (ученые вежливы). Но сдержанно. Это означало, что многое осталось непонятым. Д-р Лиза Мейтнер – недавняя ассистентка Планка – уверяла, что непонятым осталось главное: квантовая картина внутриатомных событий. Естественно, молодым захотелось пуститься в расспросы. Но обстановка официального заседания – черно-крахмальная достопочтенность тайных советников – вольное общение исключала. И тогда молодые решили «присвоить Бора» – точно вдруг сообразили, что он и сам скорее из поколения детей, чем отцов. Есть такая версия происшедшего… После заседания трое слушателей – Джеймс Франк, Густав Герц и Лиза Мейтнер – стояли возле выхода из зала и обсуждали идею неофициальной встречи с датчанином. Реплики их предназначались не для постороннего уха:
– Надо вытащить его одного!
– Основное условие: встреча без шишек – «бонзен-фрай»!
– А как получить его согласие? Он ведь тоже шишка…
В этот момент раздался негромкий голос, которому они только что внимали два с половиной часа подряд:
– Разумеется, я согласен на любые условия. Но, пожалуйста, объясните мне, что значит «шишка»?
Все трое в замешательстве уставились на улыбающегося датчанина, а Лиза Мейтнер еще и залилась краской.
Было непросто объявить Максу Планку, что его просят не сопутствовать Нильсу Бору, когда тот отправится в Далем – берлинский пригород, где находился Физико-химический институт Фрица Габера и куда молодые пригласили копенгагенца на целый день. Неловкость усугублялась тем, что Бор был личным гостем Планка и жил у него. Та же дискриминация ждала самого далемского хозяина. Джеймс Франк сказал Габеру без обиняков: «Нет, вы не сможете присутствовать. Никаких гехаймратов (тайных советников)!.. Мы хотим поговорить с этим человеком наедине!»
Рассказывая об этом историкам, старый Франк – уже восьмидесятилетний! – с наслаждением припоминал прошлое: дух молодого максимализма оживал перед ним. Но максимализм только кажется свойством поколения, а на самом-то деле он свойство бурных эпох истории. Судя по рассказу Франка, ни он, ни Лиза Мейтнер тогда не отдавали себе отчета, что они были даже старше Бора! (Верный знак того, что принадлежность к поколению – проблема не паспортная, а психологическая.) Сознававший, что происходящее вполне в духе времени, Габер не вознегодовал.
«…Он был покладист и оказал: «Хорошо, пусть будет по-вашему. Но, надеюсь, у меня остается право пригласить вас всех после дискуссии отобедать на моей вилле?» Я ответил, что это совсем другое дело…»
Еще бы! В Берлине было голодно. Карточки, дороговизна, спекуляция. А Бора следовало хоть как-то принять. Состоятельный Габер понимал, что его широкий жест отвергнут не будет. И все же, зная, как молодые умеют закусывать удила, он решил не предупреждать заранее, что встречи с одним полным профессором им не взбежать. И, как рассказывала Лиза Мейтнер, когда они, молодые, явились к Габеру, на пороге его виллы их приветствовал смеющийся Эйнштейн…
Неизвестно, сколь многолюдна была компания молодых. Но Франк отметил: «Шесть или семь человек из ее состава стали в будущем нобелевскими лауреатами».
Неизвестно, загнали ли они своими недоумениями Бора в тупик. Но Франк засвидетельствовал: «Все мы обратились в его учеников».
– Ни на мгновенье не ощущалось в нем никакого самодовольства… Он вообще не был убежден в отличие от нас, что в его построениях есть нечто окончательное. Он говорил: «Нет, вам не следует так думать. Это лишь грубый подход к реальности. Тут слишком много приблизительного. И с философской точки зрения не все в порядке». И он высказал множество мыслей о необходимости совсем новых представлений – мыслей, которые прояснились для меня только позднее…
Словом, Бор не стал играть предложенную ему роль всеведущего авторитета. В первые же часы знакомства он покорил берлинцев мягкой иронией в самооценке:
– Знаете ли, я ведь дилетант. Когда другие начинают непомерно усложнять аппарат теории, я перестаю понимать что бы то ни было… С грехом пополам я умею разве что думать.
И, выцеживая из впечатлений того памятного дня все самое редкостное, что отличало Бора от других, Джеймс Франк изобразил удивительно (и беспощадно!), как умел думать Бор:
– Порою он усаживался неподвижно с выражением совершеннейшей и безнадежной апатии на пустом лице. Глаза его становились бессмысленными, фигура обмякшей, безвольно повисали руки, и он делался до такой степени неузнаваемым, что вы не рискнули бы даже сказать, будто где-то уже встречали этого человека прежде… Но вдруг он весь озарялся изнутри. Вы видели, как вспыхивает в нем искра, и потом он произносил: «Так, теперь я это понимаю…» Поражала такая сосредоточенность! Я уверен, что она бывала свойственна Ньютону…
…А за обеденным столом на вилле Габера шел уже не более чем светский разговор проголодавшихся физиков, ублаженных дорогой едой. И разговор этот не стоил бы упоминания, когда бы не одна его черта: пока он длился, Эйнштейн и Бор впервые наблюдали друг друга в домашнем застолье. И обменивались улыбками, не спуская их с поводка серьезности. И оценивали один в другом просто человеческие свойства…
Вечером из Далема в Берлин они возвращались вдвоем. (Отчего это апрельские вечера выманивают на улицу, обещая долгую зарю, а сами гаснут и переходят в обыкновенные ночи всегда быстрее, чем следовало бы?) Они отдохновенно двигались в тишине своей первой научной дискуссии с глазу на глаз. Оба потом упомянули о ней в письмах, и оба – как о прекрасных минутах высокого общения. Бор – прямо, Эйнштейн – иносказательно. Им уже было о чем спорить.
Разве могли они не заговорить о классически необъяснимых скачкообразных переходах атома из одного устойчивого состояния в другое? Они ведь совсем по-разному на них смотрели. За полной невозможностью нарисовать хоть какой-нибудь механизм квантовых скачков приходилось довольствоваться в их описании статистическими законами случая. Эйнштейн сожалел об этом. А Бор – нет. Эйнштейну виделся в этом недостаток теории. А Бору – черта своеобразия микромира.
Мысль о спонтанных вероятностях, внутренне присущих квантовым процессам, – априорных вероятностях, как в ту пору говаривал Бор, не могла быть по душе Эйнштейну. Тут предчувствовалось покушение на вековечную основу физического миропонимания – на строго однозначную причинность: появлялось подозрение, что, быть может, в самой природе заранее не предусмотрено, какой же из переходов осуществится и какой квант покинет атом. Вероятностное становилось на место принудительного. И бытие природы грозило потерять в глубинах материи свой железный автоматизм.
Эйнштейну нечем было развеять эти предчувствия. А будущему – надежнейшему из арбитров – предстояло доказать, что сторону природы в этом споре держал Бор. Но был в их тогдашних разноречьях еще один существенный пункт. И тут уж сторону природы явно держал Эйнштейн (точно хотела история науки в пору их первой встречи поровну поделить между ними правоту).
Еще не было в физике слова фотон. Дж. Н. Льюис пока его не придумал. До крещения частицы света оставалось в 20-м году шесть лет. Но идея световых частиц уже полтора десятилетия честно работала в теории микромира. Эйнштейн увидел в планковских квантах реальные корпускулы – сгусточки электромагнитной энергии. И с помощью этой идеи он в 1905 году на редкость убедительно объяснил явление фотоэффекта: свет выбивал электроны из атомов металла с той же закономерностью, с какою град осыпал бы зерна в колосьях. Град, но не волны! А Бор эту идею не принимал. Мучительно и долгие годы. Это сущая правда. И пожалуй, одна из самых неправдоподобных правд в истории квантовой революции.
Он, увидевший, как рождаются спектры и почему излучение атомов уходит в пространство квантами, отказывался видеть в потоке света поток частиц. Он настаивал, точно жил в нем стареющий профессор-классик: это порции электромагнитных волн, и только! Эйнштейн напрасно приписывает им бытие реальных микротелец.
А Эйнштейн в своей гипотезе сомнений не испытывал. Больше того: он не сомневался в ее равноправии с волновой точкой зрения. И отдавал себе полный отчет в вопиющей нелогичности сложившегося положения вещей.
– Эйнштейн: Итак, теперь мы имеем две теории света, обе необходимые и, как приходится признать сегодня, существующие без всякой логической взаимосвязи… А что противопоставлял Бор этой искренней убежденности? Такую же искренность и такую же убежденность.
Бор: Даже если бы Эйнштейн послал мне телеграмму с сообщением, что отныне он владеет окончательным доказательством реальности световых частиц, даже тогда эта телеграмма, переданная по радио, сумела бы добраться до меня только с помощью электромагнитных волн, из каковых состоит излучение.
…Эти слова были произнесены не в Берлине, а в Копенгагене, и не в 20-м году, а позднее – в 24-м! Их запомнил Вернер Гейзенберг. Но в 20-м году то разноречье между Эйнштейном и Бором могло быть лишь еще острее…
Возражения Бора были весомы. Частицы не умеют делать того, что делает свет. То, что делает свет, умеют делать лишь волны: это они способны при взаимном наложении усиливать и гасить друг друга (интерференция света) или огибать края препятствий на своем пути (дифракция). Этот аргумент становился еще неотразимей, когда Бор говорил, что если бы не волновая природа света, откуда взялось бы само представление о частоте колебаний в излучаемом кванте? Однако же он отлично сознавал, что все эти доводы ни для кого не тайна:
«Я не буду останавливаться на хорошо известных затруднениях, с какими столкнулась так называемая гипотеза световых частиц при описании явлений интерференции, столь просто объясняемых классической теорией…»
Так он сказал в Берлине – в час своего выступления 27 апреля, накануне встречи у Габера, – и почувствовал тогда, как выжидающе скрестились на нем внимательные взгляды Эйнштейна и Планка. Ведь нисколько не менее отчетливо он сознавал другое: волновой теории пришлось отступиться от фотоэффекта, где свет, безусловно, вел себя как ливень частиц. Логическая невозможность ситуации не укрылась и от него. Но и он не знал выхода из тупика. И потому прибавил:
«…Я вообще не собираюсь входить в обсуждение загадки, связанной с природой излучения».
Услышав это, Эйнштейн мог усмехнуться: ах, все-таки признавалось, что загадка тут есть?! Но если с волнами все «столь просто», отчего же загадка?.. И видно было, что на самом-то деле Бору очень бы хотелось «войти в обсуждение»: загадка относилась к числу фундаментальных. В фольклоре берлинских физиков сохранилась тогдашняя шутка Планка: «Нильс Бор явился из Копенгагена, дабы возвести на меня обвинение, что я обрек его на бессонные ночи». Еще более повинен был в бессоннице датчанина Эйнштейн, превративший планковские кванты в совсем уж странные сущности: волновые образования со всеми признаками частиц!
И вот они были вдвоем на вечерних улицах Берлина, он и Эйнштейн. Трудно допустить, что они могли не заговорить и об этой проблеме, томившей обоих не меньше чем смутный вопрос о сути беспричинных вероятностей – тоже загадочных. Оба еще не знали, что эта проблема и этот вопрос глубинно связаны между собой. Иначе: оба не знали, какую картину мира нарисует с годами «байтовая механика, уже медленно созревавшая в их собственных размышлениях и заблуждениях. Трудно и насильственно произносится это слово – заблуждения, когда рассказ идет о Боре и Эйнштейне. Но все было в их жизни: идейные отражения терзаемой разладами эпохи, ошибки, недоумения и полемические страсти. И оба не знали тогда, что новая картина мира разведет их по полюсам и обречет на десятилетия безысходного несогласия. Но в тот апрельский вечер 20-го года на улицах Берлина они еще не могли предугадать драматическое будущее их отношений.
Они отдохновенно двигались в тишине своей первой дискуссии, в сущности, совсем не споря. Повторять друг другу всем давно знакомые доводы «за» и «против» было грешно и не нужно. И потому слышатся сквозь годы их миролюбивые голоса – смена серьезных и шутливых монологов не столько о том, что их разделяло, сколько о том, что связывало. А связывало их тревожное осознание глубины логических провалов в физике микромира. И, обсуждая черноту этих провалов, они скорее соперничали в находчивой оценке громады общего бедствия, чем пересчитывали мелочь в своих карманах. И чрезвычайно понравились друг другу (это известно точно). И пожалуй, им думалось в тот весенний вечер, что они созданы для бессрочного духовного единения. (Позже это отразилось в их летней переписке 20-го года.)
Прежде чем отправиться ночевать к Планку, Бор проводил Эйнштейна до дома. И внял приглашению хо-зяина подняться на минутку – взглянуть, как он живет, и познакомиться с его женой Эльзой Эйнштейн. Л как ни короток был неурочный визит Бора, он успел заметить, что в этом доме знаются не только с праздничной докукой мировой славы, но и с будничными заботами рудной жизни. В кабинете Эйнштейна стол был завален кипами писем с многоцветными марками разных стран. A зa чаепитием в столовой стол был пуст, и рассказ о пиршестве у Габера Эльза слушала недоверчиво, как гастрономическую фантазию слегка подгулявших профессоров. «Нищета, прикрытая мишурой!» – как выразился о своей тогдашней жизни сам Эйнштейн. Но неунывающая радостность хозяина («я веселый зяблик») освещала в этом доме все. И Бору вспомнился другой дом – лейденский дом Эренфеста. И стала вдвойне понятна дружба, связавшая этих людей. Он, разумеется, не знал, что занял уже прочное место в их переписке и что еще полгода назад Эйнштейн сообщал Эренфесту:
«…Я углубился в Бора, к которому ты вызвал у меня большой интерес. Ты показал мне, что это человек, глубоко всматривающийся в суть вещей и вдыхающий жизнь в обнаруженные там внутренние связи».
Прощаясь с четой Эйнштейн, Бор снова, как и прошлой весной в Лейдене, пожалел, что с ним не было Маргарет.
…Она ждала третьего ребенка. И он не стал задерживаться в Берлине, а поспешил в Копенгаген.
Дома все было хорошо. Так хорошо, что, принявшись рассказывать Маргарет о встречах с Эйнштейном, он испытал совестливое чувство: слишком благополучно живется ему в невоевавшей Дании. На семейном совете было решено немедленно отправить Эйнштейнам брусок прославленного датского масла!
Эйнштейн – Бору
…Великолепный подарок из Нейтралии, где даже сегодня если не текут, то капают молоко и мед, дал мне желанный повод написать Вам. Я благодарю Вас сердечно. В моей жизни не часто бывало, чтобы человек уже одним только своим присутствием доставлял мне такую радость, как Вы. Теперь я понимаю, отчего Эренфест так полюбил Вас. Ныне я штудирую Ваши основательные работы и всякий раз, как застреваю на чем-нибудь, переживаю истинное удовольствие оттого, что передо мною возникает Ваше дружелюбное молодое лицо, улыбающееся в момент, когда Вы даете объяснения. Я многому научился у Вас, и среди прочего главным образом тому, как можно и нужно вкладывать в рассмотрение научных вещей всю полноту чувств…
Бор – Эйнштейну (24 июня 1920).
…Это было для меня одним из величайших событий в жизни – встретиться и говорить с Вами. Мне трудно выразить, как благодарен я Вам за ту приветливость, с какою Вы относились ко мне во время моего пребывания в Берлине, и за Ваше любезное письмо, на которое – к стыду моему – я не смог ответить раньше. Вы не представляете, каким мощным стимулом явилась для меня давно желанная счастливая возможность услышать от Вас самого Ваши суждения по вопросам, которыми я занимаюсь. Мне никогда не забыть нашего разговора по дороге из Далема к Вашему дому…
«Мне никогда не забыть…» – разве не означало это, что даже наедине с Эйнштейном, уже тогда ПРОТИВОСТОЯЩЕМ, Бор не ощутил одиночества своей мысли?
И уж вовсе не дало для этого поводов общество молодых берлинцев. Рассказывая Харальду, как молодые в Берлине ухитрились устроить встречу с ним без научных бонз, он с удовольствием прибавлял, что пригласил Джеймса Франка и Лизу Мейтнер поработать в Копенгагене. Он сразу увидел в них единомышленников. Лиза Мейтнер часто вспоминала потом, как он сказал ей, понизив голос:
– Приезжайте, там будут только студенты и я. «Бонзенфрай» – никаких «шишек»!
Дата на его первом письме к Эйнштейну – 24 июня 1920 года – не была случайной. Накануне, 23-го, появился на свет третий маленький Бор, названный Эриком. У Бора-отца отлегло с души: Маргарет в клинике чувствовала себя хорошо. Тогда-то он и сумел наконец сесть за письмо. Над датой вывел свой адрес: Стокгольмсгеде, 37.
Эйнштейну этот адрес не мог сказать ничего. Но для ближних – Крамерса, Клейна, Хевеши, Бетти Шульц и только что приехавшего норвежца Свена Росселанда (будущего известного астрофизика) – переезд Бора в центр города был добрым предзнаменованием. Стокгольмсгеде тянулась параллельно Блегдамсвей в десяти минутах ходьбы. Директор поселился в квартире, где жили его мать и сестра, неподалеку от строящегося института, чтобы своей неусыпной опекой ускорить его превращение в i действующий. Это был последний привал перед вершиной. Почти буквально: директору полагалось жить с семьей при институте, а квартира для Бора была запланирована под крышей институтского здания.
Однако этот завершающий подъем длиною всего в десять минут оказался самым крутым, как оно и бывает перед вершиной. Он потребовал долгих месяцев единоборца с нашествием мелочей, похожим на осыпь в горах. И недаром единственной научной публикацией Бора 1920-М году стал текст его берлинского доклада.
Рабочий день начинался в девять утра.
Как некогда в лаборатории отца, он, начинающий исследователь, служил у себя механиком, слесарем, стеклодувом, теоретиком, так теперь, начинающий директор, он служил у себя инспектором по строительству, инженером по оборудованию, агентом по снабжению, главою канцелярии, собственным заместителем и советником по всем вопросам… А у Крамерса были новые идеи, у Клейна – новые надежды, у Хевеши – новые недоумения. А у новичка Свена Росселанда – то, и другое, и третье. И он, Бор, искуситель их молодости, постоянно был нужен им всем. И они нужны были ему постоянно, ибо то, ради чего он в конце-то концов и разъезжал по министерским оффисам да конторам технических фирм, – будущее новых идей, надежд, недоумений – переполняло его самого.
И когда в сентябре он встречал долгожданного гостя из Англии, сэра Эрнста Резерфорда, его взбудораженность была, пожалуй, явно чрезмерной даже для такого события. Давно не видевший его гость мог сразу заметить и отличить от нормы эту нервическую перевозбужденность. Ему самому она знакома была как предвестница наступающего упадка сил. И еще он знал, что окружающими это угадывается раньше, чем жертвой переутомления.
А визит Резерфорда, в свой черед, не стал для Бора передышкой, хоть и был, по его словам, окрыляющим. Папа тоже пребывал в цейтноте. Едва приехав, уже спешил с отъездом. Объявленный в Копенгагене цикл его лекций пришлось сжать до трех дней, а церемонию присуждения ему почетной степени доктора прав Копенгагенского университета – провести молниеносно. Поездки, приемы, речи – все это взвинчивало, а не успокаивало. Резерфорд уехал, погрузив в саквояж очередную докторскую мантию и оставив копенгагенцам живое ощущение, что есть у них в мировой науке патрон и заступник. Но даже этот могучий патрон и заступник мог только предостеречь, а не уберечь их одержимо работающего шефа от нервно-физического истощения.
И Пауль Эренфест мог только предостеречь: прослышав от голландцев, побывавших в Копенгагене, как измотан Бор, он 17 октября послал ему тревожное письмо, строго советуя не перегружать себя по крайней мере новыми делами – не браться за доклад к предстоящему Сольвеевскому конгрессу. Но прошел еще месяц, а Бор вея себя по-прежнему. 22 ноября он написал лейденцу, что по горло занят. И не забыл упомянуть, что отправил русским друзьям Эренфеста оттиски своих работ. И это была не просто обыденная почтовая операция.
…Кончался 1920 год – начинался четвертый год русской революции. А терзаемая интервенцией и гражданской войной Советская Россия все не удостаивалась дипломатического признания правителями «западных демократий». Но передовые деятели науки не собирались, как это бывало и в недавнюю пору мировой войны, считаться с политическими запретами и государственными границами. Ослепляющей ненависти надо было противопоставить добрую волю: оторванным от развития европейского естествознания русским коллегам следовало помочь хотя бы информацией.
Да, пока еще только «коллегам»: завести близкое знакомство и дружбу с русскими, а теперь советскими, учеными у Бора не было случая. Однако многие имена он уже хорошо знал. И не по одним лишь научным публикациям… Недавнюю смерть – в апреле того нелегкого 20-го года – семидесятисемилетнего Климентия Тимирязева он воспринял как большую потерю для наук о живой природе. Он вспомнил рассказы отца о заслугах этого русского ботаника-физиолога, изучавшего фотосинтез и давшего тонкий спектральный анализ хлорофилла. Но сейчас эта фигура была освещена и другим – революционно-романтическим – светом: старый дворянин, восторженно принявший народную революцию в своей стране, стал глашатаем соединения —«науки и демократии», и нельзя было не восхититься, когда в прошлом году дошла весть, что почетный доктор Кембриджского университета Тимирязев демонстративно отказался от этого звания в знак протеста против английской интервенции на севере России. То был поступок истинного гражданина и подлинного демократа… В душе Бора жил острейший и сочувственный интерес к небывалому «историческому эксперименту на востоке Европы», как говаривали в то время многие на Западе и среди других – Резерфорд. И потому с таким вниманием слушал Бор рассказы Эренфеста о его старых русских друзьях – уже широкоизвестных физиках А. Иоффе и Д. Рождественском. И о молодых, еще ждущих своего часа. Они, разделявшие восторги и тяготы революционной поры со всем народом, придавали теперь научной деятельности не только чисто познавательный, но и отчетливо социальный смысл. Это было нечто совсем новое для старой Европы. Это обещало возникновение нового типа ученого-исследователя. И будоражило воображение Эренфеста, а вместе с ним и Бора. И вопиющей несправедливостью рисовалась изоляция от мировой науки, ставшая стараниями враждебного Запада невольным уделом русских коллег в те трудные времена. А была эта изоляция так глубока, что свое тогдашнее письмо Эренфесту с просьбой о присылке литературы Иоффе подписал словами «твой потусторонний друг».
Адресуясь с просьбой петроградских друзей в Копенгаген, «розовый» Эренфест ни на мгновенье не сомневался, что «либерэл майндид» Бор незамедлительно отправит в Россию оттиски своих статей последних лет. Он понимал, что в глазах Бора эта почтовая операция не будет обыденной. И не ошибся…
Однако в другом Эренфест ошибся: замученный Бор не захотел облегчить себе жизнь отказом от сольвеевского доклада. Атомы и электроны – эта тема первого послевоенного конгресса Сольвея была его темой. И все-таки он сам почувствовал, что пора, хоть ненадолго, как говаривал Резерфорд, «бросить якорь». Приспустить паруса – поработать, однако, на отдыхе. Он сообщил Эренфесту:
«…Я оставляю Копенгаген на несколько дней, чтобы в спокойной обстановке понянчить кое-какие новые волнующие меня мысли…»
Немецкая идиома в буквальном переводе звучала еще выразительней – в духе покорившей Эйнштейна боровской полноты чувств: «мысли, лежащие у меня на сердце». Это были мысли о причинах периодической повторяемости физико-химических свойств в менделеевской таблице. (У каждого лежит на сердце ровно столько, сколько там умещается.)
Может быть, те несколько дней загородного покоя, а потом рождественские каникулы помогли ему продержаться в сносной форме до начала 21-го года.
…В середине января он решил – пора!
Стояла еще недоделанной его директорская квартира, а уже готовы были теоретические кабинеты и библиотека. На ее наружные подоконники садились птицы-зимовщицы из Феллед-парка. В открытые форточки залетали ребячьи крики из соседнего детского сада. Бор любил голоса детей и птиц. Они не возмущали тишины, а озвучивали ее и утепляли. И вместе рождали безотчетное ощущение, что институт расположился прямо посреди жизни.
Был будний день, вторник, когда вместе с Крамерсом и Бетти Шульц он навсегда покинул тесную комнатенку в Политехническом на Сольвгеде и впервые владетельно перешагнул порог трехэтажного здания на Блегдамсвей. Над окнами второго этажа широко разверсталась на стене четкая надпись:
ИНСТИТУТ ТЕОРЕТИЧЕСКОЙ ФИЗИКИ.
Беспричинно улыбаясь, он устало присел к еще пустынному письменному столу, обтянутому черной кожей. И только-только примерился искоса к этому распластанному простору, как нестройный шум в коридоре заставил его поднять голову. Бетти Шульц и Крамерс вели к нему кого-то третьего. В проеме двери показалась вытянутая рука, несущая как факел бутылку дорогого вина. Этот человек имел безусловное право быть здесь первым гостем: школьный друг, это он придумал в трудное время собрать по подписке недостающие средства для строительства института. Он возглавлял добровольный комитет по содействию Бору-строителю.
– новосельем, Нильс! – сказал Оле Берлеме. – В добрый час!
Он принес с собою хлеб и соль и драгоценный по тем временам даже в молочно-медовой Нейтралии заморский шоколад. Вчетвером у камина они осушили бутылку, а Бор…
Бетти Шульц: …А профессор Бор должен был съесть ломоть хлеба с солью, потому что это к удаче и счастью – отведать хлеба с солью в час заселения нового дома.
Потом, перепутав обычаи и приметы, а может быть, вовсе ничего и не перепутав, Бор сказал:
– Надо посидеть молча…
И они посидели молча. Перед дорогой.
А зимний день кончился скоро. Так скоро, что, когда Бетти Шульц стала писать под его диктовку первое письмо из нового дома, пришлось зажечь свет. И сразу возникло чувство, будто этот дом уже давным-давно обитаем. Бетти Шульц не удивилась, что профессор первое свое письмо адресовал Резерфорду. Там была фраза: «…теоретическая работа в институте начинается». И дата – 18 января – с относительной точностью удостоверяла этот старт.
…А через полтора месяца, 3 марта 1921 года, состоялось официальное открытие Института Бора – с приветствиями и аплодисментами. И этот-то день стал для копенгагенцев исторической датой. Но в действительности все произошло раньше – без торжественной церемонии, в простом тепле непринужденного дружелюбия.
А потом Бор свалился.
(Он свалился, как стайер после преодоленной дистанции: десять тысяч метров позади, аплодируют трибуны, а он лежит за гаревой дорожкой ничком в зеленой траве, и белые халаты бегут к нему через поле. Ничего страшного. Все знают, что это пройдет. Это бессилие от силы – немощь от мощи. Но оттого-то взывает к немедленному участию это зрелище – сильный человек ничком на траве: победитель, побежденный своей победой.)
Это была болезнь без болей и без температуры. Без инфекций или травм. И потому без ясного начала и четкого конца. Человек нерасчетливо выложился. Опасно это или нет?
Слышится, как однажды мартовским вечером, покончив с первой частью доклада для Сольвеевского конгресса, он вдруг позвал Маргарет и сказал ей:
– Ты знаешь, что-то со мной происходит…
И теперь Маргарет решила – пора! В заботах о мальчиках она, кажется, позволила ему забыть, что он тоже, в конце концов, ее ребенок – по доверенности судьбы. Больше она не станет ему потакать. Он слишком превысил права на самостоятельность.
…23 марта он должен был продиктовать пять писем и одну телеграмму с отказами от всех искушений.
Дискуссия в Королевском обществе. Три лекции в Лондонском университете. Курс лекций в Кембридже. Сольвеевский конгресс. Доклад в Физическом обществе Англии.
«Не смогу…» «Вынужден воздержаться…» «Придется отложить…» «Болезнь не позволяет…» «К сожалению…» «К сожалению…»
Ему каждый отказ всегда давался с трудом, а тут сразу пять в один день! Но даже в унынии упадка сил – в траве за гаревой дорожкой – не мог он испытывать печалей духовного одиночества. Он тогда распорядился отослать законченную часть сольвеевского доклада в Лейден, зная, что может положиться на Эренфеста.
Ровно через сорок лет в обзорном послании к 12-му Сольвеевскому конгрессу 1961 года Бор расскажет, как та болезнь помешала ему участвовать в 3-м конгрессе, и благодарно помянет давно покойного друга, заменившего его в Брюсселе за столом заседаний, и подчеркнет: «Изложение Эренфеста верно отразило ощущение, что приближалась пора решающего успеха». С этим целительным ощущением он и болел. Может быть, оттого и не слишком тяжко, а лишь томительно долго. Но вот что психологически кажется почти необъяснимым: откуда могло у него взяться той весной это радужное ощущение, будто «пора решающего успеха» приближается? Понятней было бы, если бы мысль его пребывала в смятении.
Нерасшифрованность квантовых скачков. Таинственность беспричинного случая. Двойственность природы света. Довольно было этих трех загадок, чтобы впасть в отчаяние. Да и самые прозрачные образы замутились к той поре. Что сталось, например, с орбитами электронов? Простенькая череда расширяющихся кругов превратилась в запутанное сплетение пронизывающих друг друга эллипсов, и появилось сомнение – а реальны ли эти электронные орбиты вообще? И повсеместно было так – туман не рассеивался, а сгущался. Откуда же бралась надежда на близкое просветление далей? Верно: ничто не могло поколебать доверия Бора к будущему. Но неужели этого Достаточно для оптимистических научных прогнозов?! А ведь он тогда не ошибся: «пора решающего успеха» и вправду была не за горами.
Очевидно, он понимал тогдашнее положение дел в физике микромира глубже, чем это можно оценить сегодня, оптимистический прогноз подтверждал правоту Харальда: «Он из тех, кому открыт непосредственный доступ к секретам природы…» А томительная болезнь продолжалась. Житейский оптимизм по силе не уступал историческому, но обоснован слабее. «Ах, право же, завтра все пройдет, потому что должно пройти!» – более солидного довода не находилось. Для несговорчивой медицины и непреклонной Маргарет этого было мало.
23 марта – в «день отказов» – ему бы продиктовать еще и шестое письмо: в Германию, главе геттингенских математиков Давиду Гильберту.