355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Царь и гетман » Текст книги (страница 5)
Царь и гетман
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:14

Текст книги "Царь и гетман"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)

– А то ж! Воно трохи й правда, – заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный в Паволочи.

Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нем до Москвы, до бояр и до царя, и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам… Вести не лестные – они могут только бросать тень на то, что всю жизнь лелеял Палий в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали – не то путеводною звездою, не то погребальным факелом… Ведь могила-то уж не за горами…

– Спасиби, Охриме… Приходь сгодя – дило буде, – сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Бидна Украина… коли-то твое сонечко встане?..»

Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семена.


VIII

Много было в это время работы Палию, и было о чем подумать – и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над правобережной Украиной, которую старые, но еще мощные руки Палия буквально вынули из могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич… Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под свою руку московский царь – да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю и сердить Польшу не приходится. А взять Палия – значит рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся правобережная Украина, вся Палиевщина – польская земля… То-то польская! Разодрали бедную Украину по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съедение… Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько воды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слезы украинские, а не вода… Как же отдать все это ляхам? Пускай лучше уж с мертвого сымут сорочку, когда Палий умрет, а Украину он не отдаст ляхам… Не Иуда он, чтобы продать Христа, да и Иуда – и тот удавился… А то царь пишет – покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу… Царю хорошо: он там у самого моря новый город строить начал – это он свечечку затеплил там в память пращура своего Александра Невского… А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украины… Не бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья – все это Палиево; умрет – так Богу завещает свою отчину – Украину, а не панам на прогул да на пропляс, да на венгржин, да на мазура…

А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал, и назад теперь с караваном торговых московских людей шел – так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..

Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку – полковнику. Палий сидит на рундуке в холодку, под навесом своего дома и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб – огромный каравай с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою – оковитою» и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу прямо с сковороды круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…

– Що, Охриме, выспався? – спрашивает старик, завидев казака.

– Выспався, батьку.

– А снидав?

– Снидав.

– А оциеи не цилував? – указывает Палий на бутыль с водкой.

– Зачепив трохи, батьку, – улыбается Охрим.

– А ну зачепи ще, – и Палий наливает чару.

Охрим бережно, словно чашу с дарами, берет чару в правую руку, потом передает ее левой, широко крестится, снова берет чару в правую руку и опрокидывает ее под усы, словно в пропасть…

– На здоровьячко, – говорит Палий, утирая «рушником» губы.

– Нехай вас Бог милуе, батьку, – отвечает Охрим, ставя чару на стол.

– Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?

– Спасиби Богови – усе горазд.

– Козаки не скучают?

– Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…

– Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?

– Давно, кажуть, ляхив не били – тим и пророста!

– Эч, вражи дити… А що пани моя стара?

– Пани-матка здоровеньки, кланяются.

– А московського попа бачила?

– Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.

– А купци московьски, що за ним були?

– И их пани-матка частували… Не нахвалятся москали: «От, кажуть, так полковниця! Бона, кажуть, и цилым полком управить – хочь на войну, так поведе»…

– О! Вона баба – козак у мене, – улыбаясь сивым усом, говорит Палий.

– Та козак же ж, батьку…

– Козак-то козак, тилько чуб не так…

И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.

– Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их у Москви була царевна Сохвия – козырь – девка…

– Эге! Козырь – девка… Высоко литала – тильки царь ий крыла прибуркав.

Разговор шел о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хвастовщине, когда начал превращать «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергическая, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату и погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха брала правление полком и землею в свои умелые руки и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест – из Киева, из Батурина, от польской шляхты… По всей правобережной и частью по левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Палиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы…

Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни, а равно жен и дочерей всех «лучших» – по тогдашнему выражению – «людей» татарщина наложила вековую печать теремности и замкнутости, печать, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли – мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина и царевна Софья, но не осилили, и которую уже сорвал сам Петр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом ребер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи не разгибая спины сидеть над нехитрыми рукодельями – шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики, да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню о том,

 
Как мил сердечный друг меня не любит,
Он кормить-поить меня младу не хочет…
 

Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы – терема ей оставался один-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую теремную жизнь, либо – погост, на вечное успокоение… Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины, не задевая ее, не интересуясь ею, и только задевало ее время, проводя черты и резцы по ее отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в ее косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь ее очей… Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для нее, а суд – суд Божий, да суд батюшков, да матушкин – за кого «осудили» ее выдать, тот и «суженый» ее, и этого суженого ни конем не объедешь, ни пешей от него не убежишь… И стала, исторически, наследственно стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток… А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его.

Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила ее, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений, но отатарения там не было: после урагана историческая жизнь дала новые свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой ни узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябающим растением. Украинская женщина росла, часто по целым годам не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», короводясь с казаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишневых садочках», то «у темному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», – она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила… А там глядит – ее милый «стрепенувся та й полинув» с ляхом да татарвою драться, а у нее на руках и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги…» Надо обо всем подумать, за всем усмотреть – чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и ее «чорни брови не полиняли…» И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тип – это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось ее жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали ее «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши – янычара, то и там она становилась госпожою – либо «дивкою бранкою Марусею Богуславкою», которая самим пашою заправляла, либо султаншею вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье – она владычествовала нередко над самим «чоловиком…» Такова была старая Кочубеиха…

Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре да в гробу, был поражен тем, что он нашел в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своем доме.

Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Царьграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружен любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали проростать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проезжая в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «чорны, что арапы, и лихи, что собаки», – замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чем мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами…

– Видкиля, добри люде? – спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове все-таки красовалась казацкая шапка.

– Из Цареграда, родимый, – отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своем веку. – Из самой турской земли.

– Добре… А самого бисового сына козолупа бачили?

– Какого, родимый, козолупа?

– Вавилонську свиню…

– Не ведаю, родимый, – отвечает купчина в недоумении.

– Нашого Бога дурня, – настаивал голый казак.

– Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, – недоумевает купчина.

– Та самого ж салтана, Иродову дитину…

– О! Видывали, видывали…

Увидав попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову, и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.

– Благословите, батюшка, козака Голоту.

– Господь благословит… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…

– Аминь…

– Что это ты, любезный, без рубахи? – спрашивает священник.

– А на що вона теперь, батюшка? – в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. – И так тепло…

– Как на что – наготу прикрыть…

– На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? – озадачивает Голота новым философским вопросом. – Бог ничего худого не дав козакови…

– Так-то так, а все же студно…

– Ни, батюшка, не холодно – саме впору…

Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходит хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и, как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:

– Пани-матка полковникова прислала мене до вас – запрохати вас до господы.

– А кто это пани-матка полковникова? – спрашивает отец Иван.

– Пани-матка – батькова Палиива жинка.

– А! Спасибо-спасибо на добром привете… Рады ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?

– А в мене, батюшка, – радушно предлагает голый казак.

– У тебя, сын мой? – удивленно спрашивает батюшка.

– Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е, бо хату пропита неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.

– Какая пани-матка?

– Та вона ж… вони ж, пани полковникова. Вони в нас строги…

– Ну спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?

– У меня не изба, а хата…

– Ну пущай будет хата… Где ж она?

– А он де, коло вербы – без ворот… Ворота пропив… та на що вони козакови?

И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку на бок, повел гостей к своей хате.

– Хата добра… А жинка в мене вмерла – от и никому сорочки пошита, – объяснял он отсутствие на себе костюма. – Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю як вона шила, та усякимя стежечками та мережками мерижила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…

И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную землю.

И двор и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною – узор на узоре, мережка на мережке!

– Се, бач, все вона, Хивря, розмолювала… От була дотепна! – грустно говорил бедняк, показав гостям свое осиротелое жилье.

В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце – оно одно напоминало о жизни…

Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.

– Оце ии рушник – Хиврин, – говорил Голота, показывая на полотенце. – Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври – один рушник…

И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал… «Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повиситись на ему…»

Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собой подарки для пани полковничихи: отец Иоанн – несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест, купцы московские – кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто – коробок хорошего цареградского «инджиру».

Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая массивная уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, – все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые густые, но уже посеребренные временем и страстностью волосы. На плечах – нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница – двуличневая, гарнитуровая. В руках – белая «хустка». На ногах – голубые «сапьянцы».

Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».

– Мир дому сему и ти, жено благочестивая!

– И духови твоему.

– Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.

– Дякую, отче.

– Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, – сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. – Прими наше худое приношение – не побрезгуй.

– Дякую на ласци, дорогии гости… Прошу до господы…

Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, вертелось на уме у старшего купчины, лихач, конь-баба!..»

Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука кованными подковами, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом об стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки…

«Ну, конь-баба, подлинно конь…»

Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.

– Прошу, дорогии гости, до хлиба-соли – поснидати с дороги… Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, – говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.

Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули – да и было отчего крякнуть: словно веником царапнула по горлу запеканка.

– Уж и горелка же! – заметил ошеломленный поп.

– Спотыкач, батюшка, – улыбнулась Палииха, звякнув монистом.

– Истинно спотыкач, – заметил и купчина, – от сей чары сразу спотыкнешься.

– Спотыкач – ишь ты, – качали головами гости.

– Уж и подлинно спотыкай-водка…

– Спотыкай – спотыкай…

– Ни, воно з дороги так – водка добра, не сильна…

– Како, матушка, не сильна! Кистень-водка… обух – обухом…

И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки… Уж и вор-водка!..

– Рушайте, батюшка, рушайте, дорогии гости, – угощала хозяйка.

И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросенку зубатому, и огурцу – великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им как свежую новость о взятии царем устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.

– Ну из нового-то стольна града проку не будет, – заметил старый купчина.

– Чом не буде? – спрашивала Палииха.

– Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.

– Як не зруки? А торги торговать морем?

– Да то не море, матушка, – хвост един от моря, да и хвост – от оный задран зело высоко… Что в ем проку!

– Не говори этого, Кузьма Федотыч, – возражал поп, – на том хвосте в оно время великий Новгород далеко уехал – какие торги торговал!

– Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова… Из Москвы вывезти трон царский, да царь-пушку, да царь-колокол – это все едино, что из Ерусалима-града гроб Господень выкрасть…

Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для нее московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.

– А що, батюшка, у Стамбули чути? – спросила она, наливая гостям по чаре крепкой ароматической «варенухи».

«Уж и это не спотыкай ли водка?» – с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.

– Да турки, матушка, в большом переполохе, – отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.

– Вид чого се такий сполох?

– А все от нашего царя действ… Хотят запереть себя на замок агаряне-то эти.

– Як на замок, батюшка?

– Да вот как царь-государь Петр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и возчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Цареграду не пришли и дурна какого не учинили…

– Се, бач, по-нашому – по-запорозьськи: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали…

– Так-так, матушка… Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Черное море, заперши море Азовское – пролив в Керчи засыпать хотят.

– Э… вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородяться? – сказала Палииха, и глаза ее сверкнули зловещим огнем.

– Ну Днепр не засыпать им, – робко сказал старый купчина.

– Не засыпати!.. Мы их човнами самих засыпемо!

И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошел уже знакомый нам казак Охрим.

– Ще здравствуйте, пайматко! – сказал он, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. – Хлиб та силь, люде добри!

– Ты що, Охриме?

– Та козаки, пайматко, скучают…

– Знаю… От вражи дити!.. Ну?

– Нехай, кажуть, пайматка погуляти нам здозволить…

– А на кого?

– На вражьих ляхив, пайматинко…

– А хиба пахне лядськам духом, Охриме?

– Завоняло таки, пайматинко… У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось… Здозвольте, пайматочко, киями их нагодувати…

– Годуйте, дитки… Та щоб чисто було.

– Буде чисто, пайматко.

– Хто поведе козакив?

– Та дядько ж мий – Панас Тупу – Тупу – Табунец – Буланый.

– А другу сотню?

– Козак Задерихвист.

– Добре… добрый козак… С Богом!

Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами…

«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач… Полкан-баба!..»


IX

Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумленный Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого «казацкого батька»: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребище, против которых пани-матка Палииха отрядила из Паволочи казаков под начальством Тупу – Тупу – Табунця – Буланаго и сотника Задерихвист и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия, но старые глаза «батька» смотрели спокойно, ровно и по обыкновению кротко, без малейшей тени изумления.

– Чи пан полковник дома? – послышалась с улицы полупольская речь.

Охрим не отвечал – он онемел от неожиданности.

– Универсал его королевского величества до пулковника бялоцерковскего, до пана Семена Палия! – снова кричали с улицы. – Дома пан пулковник?

– Дома… дома, Панове! – отвечал Палий. – Бижи, Охриме, хутко – одчиняй ворота.

Охрим бросился со всех ног. Собаки бешено лаяли, завидев поляков. «Кого Бог несе?», – шептал старик, отеняя рукой свои старые, но еще зоркие глаза с седыми нависшими бровями и всматриваясь в приезжих: «Щось не пизнаю, хто се такий…»

Впереди всех на двор въехал на белом коне белокурый мужчина средних лет, более, впрочем, чем средних, хотя белокурость и свежесть лица значительно придавали ему моложавости. На нем было не то польское, не то московское одеяние. Подъехав к крыльцу, он ловко соскочил с седла, бросив поводья в руки ближайшего жолнера. Палий уже стоял на крыльце, вопросительно глядя на этого, по-видимому, знатного гостя.

– Не полковника ли бялоцерковскаго, пана Палия, мам гонор видить пред собою? – спросил гость, ступая на крыльцо.

– Я Семен Палий, полковник вийск его королевского величества, – отвечал Палий.

– Рейнгольд Паткуль, дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея России самодержца, и полномочный эмиссар его королевского величества и Речи Посполитой имеет объявить пану полковнику бялоцерковскому высочайшее повеление их величеств, – сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.

– Прошу, прошу пана до господи.

Что-то неуловимое, не то тень, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам казацкого батька, и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумленно перенес глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь – действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто… И эта мужицкая сковорода с яичницей… Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников… Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам…

Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка, а старичок – хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.

Но вот они и в «будинках» – в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький «садочек», усеянный цветущим маком, подсолничками вперемежку с высокими лопушистыми кустами «пшенички» – кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, со свежим, только что сколоченным искусною рукой пани-матки маслом.

– Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясновельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, – сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.

Старик почтительно, стоя взял бумаги, почтительно развернул их одну за другой и внимательно прочел: потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:

– Чого ж вашей милости вгодно?

– А мне вгодно именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, – резко и громко объявил Паткуль.

Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.

– Я жду ответа, – напомнил ему Паткуль.

– Я повинуюсь его величеству… Я зараз оддам Билу Церкву, коли…

Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.

– Что же? – настаивал Паткуль.

– Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царьского величества и од пана гетьмана Мазепы, – снова вскинул он своими кроткими глазами.

Паткуль откинулся назад. Голубые ливонские глаза заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали еще кротче.

– В царском желании ты не должен сомневаться, – еще резче и настойчивее сказал первый. – Белая Церковь уступлена полякам еще по договору 1688 года; притом же с того времени царь заключил теснейший союз с королем против шведов, так что нарушать договор он и не может желать; а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.

– Упрямством, – тихо, задумчиво повторил Палий, – упрямством… Упрямством я помогаю и царю, и королю… Я за – для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам – шведам, бо… бо вы сами горазд знаете, что у ляхив нема ни силы, ни ума – вони и своих городив и фортеций не вмиют обороняти… А в моих руках, пане, Била Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.

Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, еще недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, «подлого» старикашки.

– Так ты взял крепость на сохранение? – изворачивался дипломат, как уж на солнышке.

– На сохранение, пане.

– А если токмо на сохранение, так и должен возвратить ее по первому требованию владельца.

– И возвращу, пане, коли царь укаже.

– Царь! – Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. – Именем царя ты прикрываешься не по правде!

А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка… Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного и лукавого взгляда.

Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржет…

– Что это еще? – невольно вскидывается Паткуль.

– Да се, пане, дурный коник хлиба просить, – по-прежнему кротко отвечает Палий.

– Это черт знает что такое! – горячится дипломат. – Я думал, что мне придется говорить с людьми, а тут вместо людей – лошади…

– Ну-ну, пишов – чет, дурный косю! – машет Палий рукою на нежданного гостя. – Пиди до Охрима… Эч який дурный… Мы тут з господином послом его королевськой милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом…

Откуда ни возьмись под окном Охрим – и уводит недогадливого коня в конюшню.

– Именем царя ты покрываешься не по правде, – снова налаживается дипломат. – Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооруженного против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости; но если ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет в согласность трактатов подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю