355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Царь и гетман » Текст книги (страница 7)
Царь и гетман
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:14

Текст книги "Царь и гетман"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)

– Вот, дедушка, царский ялтын… вот он, – хвастался Симка перед дедом. – Я в лапоть мышь посадил да с лаптя баркас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…

Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться – напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.

– Ямской, – пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, – казенный.

– Валдайской голос, – добавил Сысой щадроватый. – Ишь звонец какой…

– Кто и зачем бы, – спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.

– Не к добру… к худу, – заключали бабы, более чуткие сердцем.

А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась и ямская тройка со стороны белоозерской дороги.

– Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.

– Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…

– Помилуй Господь!.. О-о-хо – хо!

Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.

– Батюшки! Пристав! – ахнули мужики.

– А с ним и екимон наш, матыньки, ох! – охали бабы.

Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.

– Здесь Сысой Щадровит? – крикнул с телеги «отец екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.

Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.

– Молитесь Богу – царская милость к нам пришла, – продолжал отец екимон, высаживаясь из телеги.

Сысой Щадровит – рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Щадровитым, – выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.

– По указу его царского величества! – сказал он громко. – Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеич указал: Сысойки Ивлева сына Щадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…

Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что ее сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить… Бедные люди!


XI

Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать разом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук – клещей невиданного и неслыханного рабочего порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе и другим молодой, тридцатилетний царь – невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под все, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперед на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и на западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то же время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву, чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды – морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчишкой Симкой гонца «по нарочито важному делу»…

И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своем рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшаго патриарха князь-папы» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.

– Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? – не глядя на него, спросил царь.

– Нету, государь, прожект кондицыи с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.

– А… а ну, чти вслух…

Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове: «Понеже его королевское величество…»

– Который артикул? – перебил его царь.

– Четвертый, государь.

– Ну чти, да не спотыкайся.

– «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая по причине нынешних обстоятельств сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»

– Знай наших, Алексаша! – снова перебил царь. – Вот мы и сильные стали…

– Точно, государь, – могуществен ты…

– Ну скандуй дальше.

– «… и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, – продолжал нараспев Меншиков. – И так, по силе оного союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли, или худым способом, принужден будет в области, крепости и города…»

При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.

– Постой, Алексаша… Похерь слово «области» – будет с них крепостей и городов… Поляки и со своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, – пояснил он, как-то странно улыбаясь.

Меншиков, взяв перо, похерил слово «области», да так усердно, что продрал бумагу.

– Ну кончай – пора и за дело…

– «…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискоряе быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».

– Зер гут…

В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.

– Кто там? – спросил царь.

– Девка Дарья, – отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.

– Это ты, Дарьюшка? – крикнул Петр.

– Я, государь, – отвечал звонкий голос, – Дарья глупая.

– Что ты, Дарьюшка?.. Что Марфуша?

– Марта Самойловна в здравии обретается, – отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея девушка.

Это была дворская «девка», фрейлина Дарья Арсеньева.

– Не скучает Марфуша? – спросил царь ласково.

– По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе – в московском или немецком?

– В немецком всенаинепременнейше.

Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.

Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-папа», каким считался бывший учитель молодого царя Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесении русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков, переизбрать «всешутейшего и всепьяннейшего патриарха князь-папу», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».

Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.

Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора – попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».

За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов. Неистовый кошачий концерт всевозможных пейстрейных музыкальных и антимузыкальных инструментов – медных тарелок, чугунных сковород и горшков, медных тазов, трещеток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.

А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушнению и задушению… Звонят, гудут, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звону, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился…

А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…

Царь смотрит на все это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме – улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легче было на душе, светлее впереди… Тогда была молодость, а теперь – старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего… желать нечего!.. Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда!.. А теперь – все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает… А Питербурх… А Марта… Марфуша…

«Нет! Вон отсюда!.. На Неву – в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды… моря!.. Воды больше! Свету больше, а то я здесь задохнусь…»

Часть вторая

I

Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднит на сердце в соединении с горечью настоящего…

– О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един… два… три… четыре… пять… конца нету сему кукованию горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить – маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати – на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть – златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..

Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок – сороков в честь всешутейшего собора.

Какой страшный контраст!

Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучению, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные, горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок – сороков медных глоток… Влево зеленеет лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…

– Един… два… три… четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбех и печалех маятися?.. О, житие человеческое, житие плачевное… И она, чаю, Ксения, царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи…

 
Ах и сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
Ино охте мне горе горевати…
 

– Ах, и не кукуй… не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой – от братец лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..

Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается…

– Никак Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему – не забывает старой тетки…

А тетка Софья действительно стара стала – не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном молочном лице государские думы – эка резьба какая! Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся – жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил сердечный друг Васенька князь Голицын…

Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым, бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.

– Ишь как ступеньки-то потерты… То-то время Божье – все сгложет, – говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.

– А стар монастырь? – спросил юноша.

– И – и стар! Ступней – от много человеческих перебывало тут – и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи терли камень сей…

Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.

– Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!

– Аминь! – тихо отозвались из кельи.

Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были тринадцатилетний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.

– Здравствуй, Алешенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! – звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.

– Здравствуй, тетушка-царевна! – отвечал радостно юноша, целуя руку тетки, которая при этом звякнула четками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.

– Здравия и долгодействия, царевна-матушка! – низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи и край ее черной мантии.

– Спасибо, что не забываете старуху заключенную…

– Сохрани Бог забыть!.. Забвенна буди десница моя.

– Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве деется? Что звон такой?

– Батюшка тешится, – с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тетку.

– Скоморошествует, матушка-царевна… Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного Микитку Зотова в скоморошеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов…

Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая четки.

– А Москва что? – спросила она.

– Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчетное число…

– О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, – с горечью сказала Софья, нервно перебирая четки. – А ты, Алеша, – обратилась она к царевичу, – по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князя Никифора, когда царем будешь?

– Нет, тетушка-царевна! – быстро, оживленно заговорил Алексей. – Я все эти батюшкины новшества выведу – заведу опять все старое, по старине, а новое изгоню…

– Нет, не говори этого, царевич, – серьезно, так же горячо заметила Софья, – не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое – темень неученья, наше новое – свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было и сестер, и теток, и бабок, и невесток – и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всея Руси», чего не бывало как и Русская земля стоит… А я все сие изведала – я была самодержицею всея Руси… А чего ради?

– Мудрости твоея ради, матушка-царевна, – отвечал Вяземский.

– Не говори этого, князь Никифор, – возразила Софья, – были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…

Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего «почему же я-то одна царствовала?»

– По благодати Божией, – рутинно отвечал Вяземский, не зная что сказать.

– Не говори… не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…

Царевич, до того времени молчавший после замечания о «новшествах батюшки», подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.

– А я знаю, тетя, – сказал он нежно.

– Что ты знаешь, Алешенька? – спросила Софья, гладя голову царевича.

– Почему ты была самодержицею всея Руси…

– А почему дружок?

– Мне батюшка сказывал…

– Ну, ну, что он тебе сказывал?

– Осерчал он на меня однова, что я урка не выучил, и говорит: «Тетка-де твоя Софья хорошо урки учила и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла…»

Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… «Не для царского венца эта голова добрая…»

– А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? – с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.

– Нет, тетя… Да ни на что оно мне, царство-то?.. Заслужить бы только царство небесное…

– Не говори этого, друг мой, – по обыкновению возразила Софья. – Учись, чтобы быть мудрым царем.

– И батюшка говорит это… «Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…»

– Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила урки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой – царство ему небесное! – Симеон Полоцкий Петровский – Ситианович… Как он любил меня и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость…»

– София – премудрость Божия, – важно заметил Вяземский.

– «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, урки выучила, а може, переучила?» – А я, бывало, всегда переучивала: он, бывало, задаст мне «до сих», а я, жадная такая, забегу дальше – все вперед, вперед без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… «Ах, срам, говорят, какой! Девка – царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…» А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг – все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое – в черни еще вижу: «Венец веры», и прошу его дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:

 
О, благороднейшая царевна Софья,
Ищеши премудрости выну небесныя.
По имени твоему жизнь твою ведеши.
Мудрая глаголеши, мудрая дееши.
Ты церковныя книги обыкла читати
И в отеческих свитцех мудрости искати
Увидевши же, яко и книга писана новая,
Яже Венец веры реченная.
Возжелала ту еси сама созерцати
И еще в черни бывшу прилежно читати.
И, познавши полезну в духовности быти,
Велела еси чисто ону устроити…
 

Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский – с грустью…

– Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, – продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. – И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше – все я да я! Уже как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветить светом учения, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:

 
Умоли убо самодержцев сущих.
Да государи они то изволят,
Обще Господа о том да помолят,
Наукам велят быти совершенным
И учителем людем извещенным…
 

А теперь на-поди! Все он да он – а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…

И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич и Вяземский молчали – все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…

Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно горько и надоедливо горько куковала кукушка…

– Един… два… три… четыре, – бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. – Конца нету кукованьям – нету и мне конца…

Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…

– Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…

Царевич продолжал всхлипывать… «Мне жаль тебя тетя… батюшка… он недобрый…»

– Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? – ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.

– Я учусь тетя.

– А скажи, князь Никифор, как он учится? – обратилась она к Вяземскому.

– С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской, а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну у нас и книга из рук валится.

– Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, – жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. – А что, к матери не пускает? – спросила она еще ласковее.

– Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!

И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.

– Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! – причитала Софья.

– Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, – загадочно заговорил Вяземский.

– Какие еще новшества? – спросила Софья.

– Новую, чу, завел…

– Ой-ли! Немку?

– Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…

– А Монциха что?

– Рога под венцом-то вырастила…

– Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?

– Нет, жива-здорова… токмо в немецкий монастырь упрятал…

– Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?

– С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.

– Застал, поди?

– Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане, в кошель Иудин…

– Как? Руки на себя наложил?

– Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…

– Диво – диво…

Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице, и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…

Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.

– О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! – вырвался у несчастного крик отчаяния, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.

Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыдания это дорогое, горячее, мягкое тело матери, и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!» С той поры он уже не слыхал этого голоса.

– Алешенька! Постой! Подойди ко мне, – заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. – Ты хочешь с матерью повидаться?

Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.

– Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? – спросила она тихо.

– Верю, тетя, – отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.

– Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее и меня взыскал Бог: ей по великой благости своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец: за чужую голову ты носишь его… и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?

– Хочу, – со страхом отвечал юноша.

– И соблюдешь тайну от батюшки?

– Соблюду – видит Бог.

Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую в нем рядом с золотым крестом книгу.

– Клянись, – сказала она.

Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.

– Повторяй, – сказала Софья. – Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.

Она показала – царевич повиновался.

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его евангелием и животворящим крестом Христовым…

– Аз, раб Божий, царевич Алексий, – повторял юноша дрожащим от страха голосом.

– Никому же не поведати тайны сея…

– Никому же не поведати тайны сея, – трепетно повторялась клятва.

– Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от святыя единосущныя и нераздельныя Троицы, и в сем веце и в будущем не иму прощения…

– Не иму прощения…

Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами.

– Да трясусь яко древний Каин и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона…

– …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…

– И да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры…

– …удавление… смерть Анании…

Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…

– И часть моя будет с проклятыми диаволы, – глухо выкрикивала Софья.

Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол…


II

На другой день после всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой неоценимой никакими сокровищами мира стихией – с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко – или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.

Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки – этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колени, – дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей – чертей – коней: на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею, а царь все торопил – коней до загона, ямщиков – до одури…

– Когда ж это люди дойдут до того, что летать будут? – говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.

– Дойдут, государь, скоро, – отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.

– А когда? – нетерпеливо добивался царь.

– Когда больше будет таких царей, как ты.

Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.

– Не царей… Одних царей для сего мало, – сказал он раздумчиво, – а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли…

И он показал широчайшую массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями…

– Это не мозоли, государь, а камни многоценные, – тихо сказал Меншиков.

Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь со своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…

– А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? – обратился к нему царь.

– Будут, государь, – отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю