Текст книги "Поиски"
Автор книги: Чарльз Перси Сноу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
1
У меня было счастливое детство. Увлечения, о которых я упоминал, делали его еще ярче и красочнее. Я почти не знал духовного одиночества, чрезмерной погруженности в религию или в себя, борьбы за свою свободу и самостоятельность, которую, по-видимому, приходилось вести многим моим сверстникам. Начать хотя бы с того, что с таким отцом, как мой, бороться за самостоятельность приходилось не больше, чем с самым добродушным сенбернаром. Я очень рано получил независимость и без всяких усилий, потому что мне не от кого было зависеть.
Религиозность у отца была всего лишь милой причудой, потому и в этом отношении я не испытывал морального давления родительского авторитета. Вероятно, я все равно не стал бы верующим; мне кажется, что мои «религиозные» убеждения еще в раннем детстве свелись к желанию понять. Но при другом отце в душе мог остаться неприятный осадок. Сколько я себя помню, отец всегда скрывал свое хождение в церковь – я уже рассказывал, как он это обставлял, и, как правило, после службы он выпивал пинту пива, которое ненавидел, – в качестве возмещения. Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось четырнадцать или пятнадцать лет. После этого он уже не предлагал мне встречать его на Уэнтворт-стрит в восемь часов. Он продолжал таинственно исчезать вечерами по воскресеньям, но ни мать, ни я не знали куда. Тогда я еще ничего не подозревал, и вообще многое из того, о чем я сейчас пишу так, словно я знал это всю жизнь, я понял гораздо позже.
Он пустился в религиозные изыскания. Я думаю, что его толкнуло на это любопытство, исполненное смутных надежд. Он увлекся сравнением религий, и, хотя провинциальный городок не предоставлял ему больших возможностей в этом направлении, он ухитрялся получать некоторое удовольствие и даже удовлетворение. Я подозреваю, – что скептицизм и вера легко уживались в нем. Он не обладал острым умом. Насколько я понимаю, какое-то время его привлекала католическая церковь, но он был более склонен к неясным сомнениям, чем к конкретной вере, и перекочевал к спиритуалистам. Однако их учение оказалось слишком практическим и недостаточно убедительным, и он попытал счастья у веслеянцев и баптистов. Оковы христианства начинали тяготить его, но, кроме синагоги, которая не внушала ему симпатии, он не мог найти в нашем городе ничего, более далекого от христианства, чем унитаристы.
Мне было шестнадцать лет, когда он однажды предложил мне встретить его около унитаристской церкви после вечерней службы. Это был первый случай, когда он прямо сказал, что посещает богослужения, и я понял, что у него есть для этого особые причины. Когда мы встретились у церкви в отдаленном районе города, взгляд у него был еще более отсутствующий, чем обычно. Мы шли по улице, и он сказал, кивнув в сторону церкви:
– Их бог не похож на моего, – и посмотрел на меня. Я уже тогда был немного выше его. – Он не похож на моего… или на какого-нибудь другого бога. Мне все время кажется, что они его себе неправильно представляют. Мы все, может быть, его себе неправильно представляем. Ты знаешь, Артур, я иногда думаю, если он такой, как говорят эти люди… было бы лучше, если бы бога вообще не было. По-моему, это было бы лучше. – Отец говорил тихо, но я никогда не видел в нем такой убежденности. Я видел, что он скорее размышляет, чем огорчается. – Ты думал когда-нибудь обо всем этом? – спросил он меня.
– Ты ведь знаешь, я не верю в бога, – ответил я.
– Я так и думал, что ты не веришь. Не знаю, может быть, ты и прав. Но ведь мы существуем. Мы живем и умираем. Что происходит после того, как мы умираем? Просто ли мы уходим… туда? – И он показал рукой на небо. – По-моему, Артур, это неправильно. Понимаешь, может, это и так, может быть. Но мне кажется, что во мне есть что-то… более существенное, чем ноготь на пальце. Нечто более вечное, чем кусочек ногтя, который ты отрезал и выбросил. Я не могу поверить, что там уже ничего не будет… Ведь тогда все совершенно бесцельно. Разве так может быть?
Я не ответил. Некоторое время мы шли молча.
– Странно все это, – сказал наконец отец. – Мне так и не удается что-нибудь понять. Неужели мы избрали неверный путь… Но возможно ли, чтобы все всегда были неправы?
Все эти путаные рассуждения моего отца, где смешивались скепсис и надежды, и олицетворяли для меня в детстве религию. Если бы я верил в бога, это было бы загадочное и довольно расплывчатое божество, столь же неуверенное в своих действиях, как и хрупкий маленький человек, придумавший его.
2
Исчезновения моего отца воскресными вечерами были, пожалуй, единственным событием в спокойной жизни нашей семьи. Когда я был мальчиком, мать как будто бы занимала небольшое место в моих делах. Я иногда обижался, порой злился, когда она сердилась, но очень переживал и волновался, если она заболевала, а с ней это случалось довольно часто. Позднее я понял, что нити, связывавшие нас, были гораздо прочнее, чем мне казалось, и что, пожалуй, моя оппозиция только доказывала, насколько мать была нужна мне. Но даже и при этом между нами никогда не было ничего похожего на страстную, болезненную любовь, какую я наблюдал в других семьях между матерью и единственным сыном. Вспоминая о матери, я прежде всего вспоминал чуть насмешливую покорность, с какой она относилась к чудачествам отца, и теперь, когда уже ничего нельзя изменить, я вижу, что она гораздо больше страдала, из-за нашей бедности, чем отец или я. Единственная слабость отца выражалась в склонности к философским раздумьям, а это, к счастью, обходилось довольно дешево. И тем не менее каким-то таинственным путем он умудрялся раздобывать те вещи, которые мне очень хотелось иметь, даже в таких случаях, как с телескопом, который невозможно было купить при наших доходах. Мы были действительно очень бедны. Отец мой был секретарем маленькой торговой ассоциации, и я думаю, он никогда не зарабатывал больше двухсот фунтов в год. В то время отсутствие денег меня мало беспокоило, но оно оставило во мне неизгладимый след. Не раз потом в трудные и щекотливые моменты жизни я действовал, испытывая инстинктивный страх перед бедностью, бедностью, которую я познал, с ее постоянным ощущением неуверенности, беспросветности и беспомощности. Вот эту-то беспомощность я в особенности никогда не мог забыть.
И несмотря на это, еще мальчишкой я не любил, когда меня жалели. Я проводил увлекательные часы и дни, занимаясь наукой. Я прочитал о звездах, материи и атомах все, что мог достать мне отец. Я обшарил все полки нашей публичной библиотеки. Вскоре мне уже не хватало одной только научной литературы, хотя редкую неделю в доме не появлялось нового научного опуса. Я прочитал все детские книги и, не удовлетворившись ими, набросился на романы, совершенно захватившие мое воображение.
Я помню, с какой жадностью четырнадцатилетним мальчиком я проглотил «Войну миров». Отец принес мне ее в жаркий день как подарок к пасхе. Я читал, не отрываясь, пока меня не позвали пить чай, залпом проглотил свою чашку и поспешно вернулся в мир, казавшийся мне гораздо более реальным, чем тот, в котором я жил. Когда я кончил читать, наш маленький садик уже был окутан сумерками, и я почувствовал, что меня пробирает дрожь. «Но это правда? – спрашивал я. – Так действительно было? Когда же марсиане прилетали на землю?» До поздней ночи я рылся в старых подшивках «Дейли мейл», стремясь во что бы то ни стало узнать дату вторжения марсиан. В конце концов, отчасти успокоенный, а отчасти разочарованный, я убедился, что все это вымысел. Но на следующий день я перечитал роман от корки до корки.
С тех пор я прочитал огромное количество художественной литературы, но только два раза я испытывал такое же ощущение полной реальности происходящего. Один раз это было на спектакле «Вишневый сад», когда я внезапно почувствовал, что рухнули все барьеры, отделяющие меня от сцены, и я уже живу в очаровательной и бесполезной усадьбе и моей бедной хозяйке некогда со мной словом перекинуться. Второй раз это было, когда я читал «Любовь Свана». Тогда вместе со Сваном я вдыхал запах тела Одетты и видел ее улыбку, а потом в отчаянии брел унылой улицей, гадая, почему в ее окне горит свет. Мне нравилось множество книг, пьес и стихов, но так получилось, что только эти произведения захватили меня целиком.
В школе мы часто спорили о прочитанных книгах. В тот период книги больше связывали меня с окружающими, чем мои научные увлечения. Мои школьные приятели читали так же много, как и я. Не знаю, как сейчас обстоит дело, но для меня и моих друзей, когда нам было по четырнадцать лет, кино было событием, а многих других развлечений мы просто не знали, и, если нам где-нибудь попадались новые книги, мы с жадностью бросались на них. Обычно мы читали без всякой системы. В течение нескольких месяцев в том возрасте, когда все ведут дневники, я записывал названия прочитанных мной книг, и вот за одну неделю – мне тогда шел пятнадцатый год – я записал следующие книги: «Человек-невидимка» в журнале для юношества, «Секстон Блейк», «Король Генрих IV» Шекспира, часть I, «Дешевая библиотека», «Анна Гейерштейнская», главу «Кометы» из «Истории неба» Роберта Болла. Судя по разговорам, мои школьные товарищи читали в основном то же самое.
В школе было весело. В те времена это была обычная средняя школа, не подражавшая закрытым учебным заведениям. У нас был добродушный, сильно выпивавший, с огромным животом директор, у которого не было ни чувства собственного достоинства, ни уважения к достоинству других. Ему ничего не стоило войти в класс и, прервав урок, разразиться хвалебной речью в адрес учителя, ведущего занятия. Тому оставалось только слушать, стоять и краснеть; я до сих пор помню, как смутился преподаватель французского языка, когда Смитсон вошел в класс и сказал нам:
– Знаете, мы все очень привыкли к мистеру Жиро. Он для нас все равно что англичанин.
Я с удовольствием посещал школу почти все годы учебы. Правда, мне частенько хотелось идти своим путем – жажда знаний, которая с того памятного звездного вечера все росла во мне, давала себя знать. В школе царила атмосфера грубоватого дружелюбия и полноты жизни. Смитсон и большинство учителей любили меня. Я был более способен к школьным предметам, чем мои сверстники, и был – как это ни трудно представить сейчас – веселым и живым мальчиком. Любили меня и мои школьные товарищи.
3
Прежде чем кто-либо начнет сравнивать мой жизненный опыт со своим собственным, следует сказать, что в моем детстве была еще одна сторона, на которую каждый будет взирать по-своему. Если вы примете нарисованный мною портрет и представите меня в пятнадцать лет долговязым подростком, который играет с друзьями в крикет, жадно стремится к всевозможным знаниям, залпом глотает книги и предан науке, это будет правильно в известном смысле, но останется еще очень многое. И если добавить к этому портрету вкус к озорным шуткам и невинным развлечениям, все равно вы не охватите всего и даже кое в чем будете неправы, потому что и меня и многих моих товарищей оскорбило бы предположение, что мы способны на детские шалости.
Тех, кто рос в иных условиях, чем я, истина оскорбит. И, кроме того, я боюсь, что если я буду строго придерживаться истины, то найдутся люди, которые доведут ее до абсурда, хотя бы я был добродетелен, как сама миссис Хэмфри Уорд. Стоит упомянуть, что мальчиком я испытывал любопытство к вопросам пола, сейчас же скажут, что сексуальные проблемы мучили меня всю жизнь, а это так далеко от истины, что я готов пойти на риск и несколько исказить истину, не дожидаясь, чтобы это сделали другие.
Сексуальная проблема не имела для меня, как для мужчины, решающего значения. Успехи, поражения и всякие перемены в моей жизни не так уж зависели от тех двух женщин, которых я любил. Но любовь принесла мне большое счастье и большое горе и очень обогатила мою жизнь.
До пятнадцати лет о практической стороне половой жизни я почти ничего не знал, а в семнадцать или около того у меня появился интерес к девушкам. Вечерами я долго ходил по улицам, с волнением вглядываясь в их лица, освещаемые на мгновение светом фонарей, грезил о кинозвездах, олицетворяющих любовь, которая грядет.
4
В моем детстве была одна особенность. Я вспоминаю эти годы как удивительно мирное время, когда во мне пробудился энтузиазм к науке, когда я имел сколько угодно досуга, работал, играл и предавался упоительным мечтам. В памяти моей детство сохранилось как пора покоя, и часто я с сожалением вспоминаю об этом утраченном покое. Между тем в юность мою ворвались четыре года войны. Мне было около тринадцати лет, когда началась война, и семнадцать, когда она закончилась. И тем не менее все, что происходило в мире в те годы, кажется мне сейчас страшно далеким. Да и как может быть иначе. Год или два назад я проезжал по равнине северо-восточной Франции мимо городов, чьи названия памятны мне по газетам времен моей юности, – Амьен, Камбре, Сен-Квентин. Первая мировая война казалась здесь не менее далекой, чем Ватерлоо, На протяжении двухсот миль пути мне дважды встретились развалины неподалеку от дороги, они производили такое впечатление, как будто их специально сохранили. Так и с моими воспоминаниями о войне: почти все изгладилось из памяти – газеты, которые я тогда читал, речи, которые слышал; остались два-три эпизода, до смешного незначительные. Я всегда буду помнить сообщение о Танненберге, сам не знаю почему; и смерть Китченера, которая в то время прозвучала для меня как сигнал поражения, и летние бои 1918 года. Вот и все, а ведь я мог воспроизвести почти всю историю войны по книгам, которые я с тех пор прочел.
Контраст между детским безразличием к военным годам и значением, которое придавали им взрослые знакомые, впервые открылся для меня сразу после окончания войны в моем последнем разговоре с Люардом.
5
Люард – первый человек, который состарился на моих глазах. С того дня, когда он потряс нас рассказом об открытии Резерфорда и Бора, он все больше худел и старел и нездоровый желтый цвет лица его все более бросался в глаза. В 1914 году ему было под сорок – я помню, как в разгар моего увлечения Уэллсом я выяснил, что Люард поступил в Королевский колледж как раз после того, как его окончил Уэллс, – но Люард вышел из игры задолго до конца войны. На его уроках мы видели только смертельно усталого человека, который делает вид, что чему-то учит нас. Он не поднимался со стула даже в лаборатории. К тому времени, когда я кончил школу, он уже частенько пропускал занятия. Он умер в тот год, когда я поступил в университет. Позже, узнав о лечении протеином от злокачественной анемии, я вдруг понял, что убило его.
Однажды утром незадолго до выпускных экзаменов Люард послал за мной. У него был период обострения болезни, и я его давно не видел. Он вел урок в классе малышей. Он был чудовищно худ, и голос его звучал совсем глухо. Мне даже неловко стало, что я такой здоровый.
– Говорят, ты поступаешь в университет, это правда? – спросил он.
– Да, сэр.
– Не нужно говорить мне «сэр», – улыбнулся он. – Тому, кто ожидает в ближайшее время услышать «сэр» из уст святого Петра, не хочется слышать это от своих молодых друзей.
Я неуверенно улыбнулся.
– Почему ты решил идти в университет?
– Я хочу учиться, – ответил я. – По-настоящему. Восполню пробелы в своих знаниях и потом всерьез займусь наукой.
– В чем ты будешь специализироваться, в химии или в физике?
– В физике.
– Почему?
– Потому что это более точная наука.
– А что ты будешь делать после окончания университета? – спросил он.
Я помедлил с ответом.
– Я хочу заняться исследовательской работой, – сказал я.
– Вот как, – сказал он.
– Я стремлюсь к этому с того дня, как вы рассказали нам об атоме, – вырвалось у меня. – Уже шесть лет. Наука и раньше интересовала меня, но вы утвердили меня в этом решении.
– Я утвердил? – Он помолчал. – Наверное, я должен просить у тебя прощения.
– Нет…
– Друг мой, – голос его зазвучал почти как бывало раньше, – сколько тебе лет?
– Скоро восемнадцать.
– Это не так много. В твоей жизни случится еще немало такого, о чем ты сейчас и понятия не имеешь. На что ты собираешься жить, занимаясь своими исследованиями?
– Вероятно, я буду получать стипендию.
– Ты получишь стипендию. Тебе дадут. Но подумай, сколько тебе будет тогда лет. Когда ты кончишь, тебе уже будет двадцать два. Прежде чем ты сумеешь прилично устроиться, тебе будет двадцать пять или двадцать шесть. А что если ты захочешь жениться?
– Я просто не буду иметь этой возможности, – я почувствовал себя несколько задетым.
– И тебя это не волнует? Или ты еще слишком юн? Ну и на что же ты все-таки рассчитываешь?
– Можно же найти работу… в университете, я надеюсь…
– Несколько сот фунтов в год в какой-нибудь академической богадельне? К этому ты стремишься? Ради господа бога, скажи мне, зачем?
Он уже говорил довольно громко, и мальчишки, сидевшие на первых партах, начали ухмыляться.
Я улыбнулся, защищаясь.
– Я хочу заниматься научными изысканиями.
– Послушай меня. Ты создал себе идеал, и этот идеал будет все время подгонять тебя и в конце концов поставит в зависимость от любого ничтожного человечишки, который умеет держать нос по ветру, Я ведь знаю это, я был таким же, как и ты, в молодости… И даже когда стал старше. Я и сейчас еще не освободился от этого. Я тоже хотел заниматься полезной работой, но в мое время это было не так легко, да и я оказался не слишком приспособлен для этого. Но дураком я не был, я был способнее большинства тех, кому удалось стать учеными; я занялся преподаванием в школе. Я был уверен, что делаю доброе дело. Бог мой! Если бы у меня не было дорогого моему сердцу и достойного всяческого уважения идеала, я бы стал делать деньги и занимал бы какое-то положение в этом мире. Я не сидел бы здесь перед толпой маленьких глупых детишек, без всяких надежд на будущее, слабый, как… слабый, как котенок, и все более слабеющий.
Он замолчал. Я смотрел в сторону.
– Говорю тебе, ты пройдешь тот же путь, друг мой. – Он с трудом выдавливал из себя слова. – И ты, и я, Майлз, мы слишком гордые… да, да, мы слишком гордимся нашими милыми маленькими идеалами, чтобы попрошайничать. Неужели война тебя ничему не научила? Разве она не стерла хоть частично грим, с помощью которого мы всегда старались украсить правду? Бороться за правду все равно что швырять в топку шарики для пинг-понга. До войны я пожелал бы тебе удачи, сейчас я постарался бы силой удержать тебя… если бы у меня были силы.
Он засмеялся странным дребезжащим смехом.
Я с трудом понимал, о чем он говорит.
– Наверное, мне не следовало так с тобой разговаривать, – сказал он уже спокойнее, – для тебя этот разговор ничего не изменит, разве только временами ты будешь испытывать смятение, как раз тогда, когда тебе нужна будет вся уверенность в себе. Но я все-таки должен был сказать тебе все это.
– Ты счастлив, выбрав такой путь? – спросил он меня после долгой паузы.
– Очень счастлив, – ответил я, не колеблясь.
– Может быть, ты еще раз подумаешь, прежде чем принимать окончательное решение? Есть много вещей, которыми ты мог бы заняться. Ты можешь преуспеть в жизни.
– Простите меня, – сказал я, смущенно глядя на него, – боюсь, что я решил уже окончательно. Я благодарен вам за то, что вы сказали. Но, понимаете, я знаю, чем я хочу заняться больше всего на свете, и я займусь этим.
Глава III. Первые друзья1
В таком-то вот настроении я и отправился поступать в университет. Никто в нашей школе не имел ясного представления об «открытых стипендиях» в Оксфорде и Кембридже, это было еще до того, как все средние школы стали наперебой добиваться этих стипендий. Наша школа при Смитсоне как будто ими совсем не интересовалась. Однако у нас было несколько стипендий, сохранившихся от восемнадцатого столетия. Они предоставлялись по усмотрению директора школы при условии, что претендент может наизусть прочитать «Символ веры», – в память о каком-то благотворителе, больше всего боявшемся ереси. Помню, как я отбарабанил текст, стоя перед Смитсоном, который писал какое-то письмо и время от времени поднимал на меня глаза и разражался громким хохотом. Под конец он хлопнул меня по плечу и пообещал пятьдесят фунтов в год; имея еще сорок фунтов от городского комитета по образованию и двадцать фунтов, которые каким-то неведомым путем раздобыл отец, я отправился в Лондон, в Королевский колледж.
Я нашел квартиру в одну комнату в Хайбери возле парка и уже в начале октября пил в своей комнате чай, глядя сквозь листья платанов, как сгущается мерцающий в огне фонарей туман. Было непривычно одиноко, в горле стоял комок, но вместе с печалью в груди зрело нетерпение и ликование. Ведь я теперь сам себе хозяин, все, о чем я мечтал, открывалось мне, впереди лежал путь, которым я хотел идти.
В этот вечер я отправился на Стрэнд и, прогулявшись по-хозяйски по тротуару мимо Королевского колледжа, зашел в бар «Романо» и попросил кружку пива. Я и раньше бывал в Лондоне, мне и раньше случалось осушить там кружечку, но теперь все было иначе. Каждый огонек в мягких синеватых сумерках, каждое мелькавшее мимо лицо было дружелюбно приветливым. Тихая грусть и радостное возбуждение теснились в моей груди, но радость все больше овладевала мной. Расплачиваясь за пиво, я испытал счастливое волнение. Ведь у меня никогда не было денег, которые я мог бы тратить, швырять, я и сейчас был ужасно беден, но все же я держал в руках деньги, каких у меня никогда еще не было. В эти первые дни в Лондоне я испытал все наслаждение расточительности и одновременно добровольного аскетизма. Я купил непозволительно дорогой для меня халат и с необычайной легкостью заплатил за него. Из семи дней недели шесть дней я обходился без ленча, убеждая себя, что это всего лишь каприз аскета.
Хлопоты по устройству жилья и оформление дел на курсе поглотили несколько дней, и вот настал тот момент, которого я ждал несколько месяцев, с тех самых пор как я был принят в Королевский колледж. Помню, как я читал расписание лекций в университете, изучал фамилии преподавателей, искал их в биографическом справочнике и в указателях новых учебников. Профессор-физик Остин пленил мое воображение, я решил заниматься исследованиями под его руководством, его первая лекция должна была состояться в пятницу.
Так первый раз в моей жизни я увидел человека, действительно совершившего значительные открытия. Помню, как я следил за ним, когда он писал на доске, и поражался, неужели этой самой маленькой и аккуратной рукой он вел записи своих замечательных опытов, неужели он докладывал о своих результатах вот этим же округлым выразительным голосом. Это был полный человек, держался он с большим достоинством. Свои лекции он обычно читал по записям, но иногда он поднимал глаза и обращался к слушателям с несколько напыщенной любезностью. «У нас складывается мнение…» – начал он однажды свою лекцию и рассказал нам о современном состоянии одного вопроса, и меня бросило в дрожь от сознания, что мне позволили заглянуть в сердце вселенной. Он упомянул об атомном ядре и сказал: «Резерфорд дал схему его строения, но я не уверен, что он прав». Мне никогда раньше не приходило в голову, что эти новые положения в науке могут вызвать разногласия среди ученых, я знал о противоречиях, которые имели место в прошлом, но наука, которую я хотел изучать, представлялась мне независимой от людей и разногласий между ними. Я чувствовал, что допущен в святая святых: значит, случаются споры, ведутся дискуссии и лишь затем выявляется истина.
О эта лекция!.. Это было все равно, что разрешить молодому художнику посмотреть, как Тициан смешивает краски. Или позволить молодому писателю присутствовать на обеде, где происходит примирение Толстого и Тургенева. Полный человек на кафедре рассказывал о своей работе, и каждое его слово звучало для меня песней.
А через несколько дней я снова получил удовольствие. Один из младших преподавателей излагал нам связь периодической системы элементов с электронной структурой атомов. Вопрос тогда еще не был достаточно разработан, это было задолго до открытия Стонером подгрупп, но даже в то время эта теория воспринималась как вполне правдоподобная. Впервые тогда я увидел, как хаос случайных фактов обретает порядок и стройность. Вся путаница и все бесконечное разнообразие формул неорганической химии школьных лет, казалось, выстроилось передо мной в единую схему, как если бы джунгли на глазах у человека неожиданно превратились в подстриженный парк. «Это все правда, – говорил я себе. – Это замечательно. И это правда».
2
Весь первый семестр я работал очень напряженно. Вскоре я обнаружил, что, хотя в вопросах современной науки я разбирался лучше всех своих однокурсников, в моих знаниях были пробелы и виной тому была легкомысленная система преподавания в нашей школе. Несколько трудолюбивых молодых студентов, окончивших школы в северном Лондоне, легко побили бы меня в знании элементарной физики. Ночь за ночью я одиноко просиживал в своей комнате, страдая из-за шиллингов, пожираемых безжалостным газовым счетчиком, и зубрил азбучные истины, которые должен был выучить еще в пятнадцать лет. «Через это нужно пройти, – подбадривал я себя. – Я догоню их к концу семестра, но это нужно освоить». Я надеялся, что тогда я смогу отдохнуть от механики, и предвкушал, как наконец займусь интересной работой. Кроме того, мне хотелось принять участие в студенческих увеселениях. Пока что я был знаком лишь с несколькими сотрудниками лаборатории, но частенько, когда после чая я возвращался к себе в Хайбери, группки оживленно беседующих молодых людей вызывали у меня желание присоединиться к ним, а звуки музыки бередили мне душу.
Потом я познакомился с Шериффом. Это произошло совершенно случайно. Однажды уже в конце семестра я сидел в химической лаборатории и заканчивал анализы. Был мрачный холодный день, и я здорово устал. Подняв голову от пробирок, я увидел человека, шагавшего взад и вперед вдоль стола. Я и раньше замечал его, но мы о ним никогда не разговаривали. Это был широкоплечий молодой человек с блестящими черными волосами. Он ходил по проходу между столами с приборами – три шага вперед и три шага назад. Три быстрых шага – поворот, опять три быстрых шага – и поворот, глаза его были устремлены в потолок. Это смахивало на позерство, и я невольно улыбнулся.
Он заметил, что я наблюдаю за ним, и улыбнулся мне в ответ.
– Я закончил свои расчеты. Люблю думать на ходу, А вы? По-моему, мы сделали достаточно. Наша совесть может быть спокойна. Пойдемте-ка выпьем чаю.
Он говорил быстро и легко, и голос у него был приятный. И я почувствовал, что не прочь с ним поболтать.
Мы пили чай и беседовали до тех пор, пока официантка не начала делать вокруг нас круги, убирая тарелки. Я рассказал ему о своей школе, о шумливом и бестолковом директоре, о Люарде, о пробелах в моем образовании, о книгах, которые я читал, о своих планах; он в свою очередь – а говорил в основном он – рассказал о закрытой школе, где преподавание естественных наук было поставлено до смешного плохо, о неприятностях, из-за которых он вынужден был поехать в Лондон вместо того, чтобы поступить учиться в Кембридж, о некоторых интересных людях в Королевском колледже, о развлечениях, уже испробованных им, о театрах, где он успел побывать, о том, как выглядит внутри ночной клуб, и о том, что он решил посвятить науке всю свою жизнь.
– Я рад, что вы тоже увлекаетесь физикой, – сказал он. – Иначе нам пришлось бы вести светскую болтовню, например о футбольной команде колледжа.
– Или о том, какую бы выкинуть шутку…
– Да, или как украсть статую Финея с Гауэр-стрит…
– …и раскрасить его под Грегори Фостера…
– …или под обнаженную фигуру из Академии художеств. О боже, до чего же большинство людей скучны, положительны, однообразны. С их примитивными шутками и убеждением, что какой-либо нонсенс в мыслях может, боже упаси, привести к самоанализу. «А вы знаете, куда это увлечет вас?»
Он говорил, и подвижное лицо его поминутно менялось, отражая его мысли, то становилось серьезным, то вдруг начинало смеяться каждой своей черточкой. Я никогда не встречал более непоседливого человека.
– Пойдемте погуляем, – предложил он, когда нам пришлось все-таки встать из-за стола. – Я не думаю, чтобы вы устали от разговора, а уж обо мне и говорить нечего, я никогда не устану.
Хотя была холодная ночь с дождем и ветром, мы дошли до Вестминстерского моста и остановились, глядя на воду. Неясные пятна фонарей мерцали вдоль набережной, трамваи с дребезжанием проносились мимо, прочерчивая темноту пунктиром своих окон, отблески мелькали на поверхности воды, устремлялись в мрачное, низко нависшее небо и гасли; под косым дождиком подергивалась рябью черная гладь воды. В темноте смутно виднелись огни далекой баржи, потом они расплылись в тумане и пропали.
– Красивое это все-таки зрелище, – сказал Шерифф.
– Да, – ответил я.
– Я вот не могу понять, – продолжал он, – почему люди не любят всякую погоду и природу в любом ее виде. Конечно, солнечный день в горах прекрасен, но ведь так же прекрасна и холодная грязная лондонская ночь. Все это, – он махнул рукой в сторону реки, – замечательно. От этого сжимается сердце. – Он засмеялся. – Мы должны быть панэстетами, панзоофилами, панантропофилами и панметеорофилами.
Я еще раньше обратил внимание на его манеру смеяться над собственными высказываниями и превращать их в шутку.
– Пожалуй, это слишком щедро и потому не так просто, – улыбнулся я и добавил: – А ночь действительно хороша.
Некоторое время мы оба молчали.
– Нам повезло, что мы живем в такое замечательное время, – сказал он. – Что мы оказались в гуще событий. Что мы входим в науку именно сейчас. Ведь наука переживает сейчас свой Ренессанс, свой елизаветинский век, и мы родились как раз вовремя. – Он улыбнулся. – Черт возьми, у нас впереди столько интересного.
3
В начале следующего семестра мы встретились уже как старые друзья. Ежедневно мы вместе пили чай в студенческом кафе. По субботам мы вместе отправлялись на прогулки, а однажды пошли в театр и, сидя в партере, смотрели «Закон о разводе». В буфете во время антракта мы раскланялись с группой слегка знакомых студентов; при этом я испытал некоторую гордость, как будто мне не в диковинку бывать в театре, да и Шерифф держался так же.
Среди студентов нашего колледжа мы заметили в буфете долговязую фигуру с бледным худым лицом, чуть в стороне от остальных. Мы увидели, как кто-то заговорил с ним, и на его лице вдруг появилась поразившая меня улыбка. Это была живая, насмешливая и умная улыбка, удивительно обаятельная. Потом она исчезла, и лицо его снова потускнело и стало почти унылым.