Текст книги "Небо остается..."
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Это откуда же ты взял? – не понял Максим.
– Один думаешь своей честностью мир перекроить.
– Ну, положим, не один…
– Фронтовик… Такой человек… Да кто тебе в чем откажет?
«Дорины мотивы», – с неприязнью подумал Васильцов и попрощался с Гриловым.
* * *
…Максим шел от реки в гору по Буденновскому проспекту. Мела пурга. Цепи на скатах машин, осиливающих подъем, гремели. Наверно, у Константина Прокопьевича перенял он любовь к ходьбе. Во время нее легче сшибались идеи, искали возможность слаться. Вот сейчас надо записать…
Васильцов нырнул в подъезд незнакомого дома, набросал формулу на папиросной коробке.
Костромин сказал сегодня:
– Знаете, Максим Иванович, Анри Пуанкаре, пришедший в науку из лицея, где был учителем, проник в, казалось бы, далеко отстоящие от математики тайны: в теорию морских приливов, природу рентгеновских лучей, звуковые частоты вибрирующей мембраны. Понимаете, надо чувствовать пульс всего глобуса, наука едина, хотя проявления ее бесконечны. Поэтому мы должны смелее перешагивать границы смежных наук, растить в себе непостоянство интересов. – В увлечении глаза Костромина голубели, и он начинал говорить глуховатой скороговоркой. – Должно быть творчество, а не ремесло.
«А Борщев?» – чуть было не вырвалось у Васильцова, но он подумал, что это выглядело бы неэтично, и промолчал. Тем более что уже знал: Костромин не разрешал себе заглазного осуждения коллег.
– Возможно, в своих построениях вы что-то неверно вычислите, неправильно сформулируете, пропустите этап доказательства, – продолжал Константин Прокопьевич. – Все это нежелательно, но не самое страшное, если интуиция вынесет вас к новаторской концовке, жизнеспособному решению. Не посчитайте это ересью, но мне думается, что у математиков больше точек соприкосновения между собой, чем у людей искусства… Хотя по эмоциям, возбудимости математики, пожалуй, мало отличаются от поэтов и живописцев. В чем я убежден: наш язык – самый точный в мире. А наша лаборатория – самая доступная: бумага и доска.
…Кто-то вошел в подъезд, подозрительно посмотрел на Васильцова. Он быстро сунул коробку в карман пальто и вышел на улицу.
* * *
Максиму часто снились абсурдные цветные сны: неуловимые, бегущие строчки, пирамиды с очкастыми человечками на них.
Временами он пытался «отцепиться» от какой-то мучающей мысли, но она настигала его за шахматной доской, у волейбольной сетки, в цирке.
Особенно хорошо ему почему-то работалось в праздничные дни, когда все веселились, отдыхали, а он, добровольный каторжник, истязал себя трудом. В день рождения он «становился на вахту», тем самым делая себе подарок. Дора все чаще сердилась:
– Ты полоумный!
Возможно, она и права. По совету Костромина он изучал философию, логику, психологию, физиологию мозга и был ненасытен. В научной библиотеке обнаружил чудом сохранившиеся комплекты журнала «Успехи математических наук», начиная с 1936 года. Журнал издавался в Москве и Ленинграде Всесоюзной математической ассоциацией крохотным тиражом – роднику не давали умереть. В 1946 году, когда «Успехи» начал редактировать А. Н. Колмогоров, журнал выходил уже шеститысячным тиражом, и в одном из первых номеров извещалось, что М. В. Келдышу «за исследования в области расчета автоколебаний самолетных конструкций» присуждена премия.
Максим буквально впился в книгу «Мои воспоминания» Крылова. Чудом был выход этой книги в октябре 1942 года, чудом были мысли автора. «Я убедился, – писал начальник Морской академии, – что если какая-либо нелепость стала рутиной, то, чем эта нелепость абсурднее, тем труднее ее уничтожить».
…Сегодня опять наступила бессонная ночь на кухне, в клубах табачного дыма. Урчали водопроводные трубы, словно из последних сил, горела лампочка под потолком.
«В античном театре, – думал Максим, – спасающего бога доставляла на сцену машина. Где же взять спасителя мне?»
Преследовала серия неудач… Но, вероятно, и на них можно кое-чему поучиться. Видоизменить подход… Свернуть с наезженной колеи… Проявить большую гибкость… Константин Прокопьевич говорил: «Не настаивайте на своей ошибке, обостряйте внимание… принимайте необычность… Вызывайте ассоциации… Ищите случай…» Да неужто можно надеяться на милость этого случая, и прав английский поэт-сатирик XVII века, написавший:
Все изобретенья обязаны рожденьем
Не разуму людей, не тонким рассужденьям;
Они даны тому, кто счастлив был:
Он свет на них нечаянно пролил.
Нечаянно… Значит – лотерея? Но это оскорбительно. Он предпочел бы полагаться на интуицию. Первым употребил такое понятие Декарт в «Правилах для руководства ума». Проницательная догадка… Озарение… Перепробовать все ключи, в связке…
Прошлепала в кухню попить воды заспанная Дора в длинной розовой рубашке. Дора сегодня не пошла к родителям, хотя в последнее время норовила быть там как можно чаще.
– Скоро кончится это ночное бдение? – недовольно спросила она. – А мне приснился Котофеич, – так называла она одного из своих многочисленных ухажеров, усатого штангиста. – Представляешь, голым прыгал с трамплина.
Вот мания рассказывать о том, кто где ее подстерегал, кто дарил цветы, кто подвез на своей машине. Максим не думал, чтобы у Доры были серьезные романы, но чувствовать себя в центре если не вожделения, то внимания она обожала. Набивала себе цену? Возбуждала ревность?
Максим подошел к Доре, притянул к себе, зарылся лицом в ее волосы, сказал виновато:
– Иди спать, деточка. Я еще немного поколдую.
Подумал сочувственно: «Трудно иметь такого мужа». Дора ушла, а он открыл форточку, выпустил дым. Где-то прокричал, возвещая рассвет, петух. Что-то пробормотала в соседней комнате Юленька. На улице темень. Только светится, как и вчера, и позавчера, и каждую ночь окно на пятом этаже дома напротив. Неужели и там живет мученик? Или это лампочка в коридоре?
Спит город… И Костромин, и Новожиловы, и фонтаны на Театральной площади, и школа у почтамта… Спят степь под Сталинградом, хутор, где живет Феня… Стонут во сне раненые в госпитале… Неужели так важен для человечества его поиск? Важен, конечно, важен… Как торжество мысли, воли, духа… Не надо бояться этих высоких слов. И хочется думать, что открытие – если его суждено свершить – будет иметь и практическое значение. Константин Прокопьевич все время ратует именно за это.
Может быть, слишком легко отказался он от школы – своего главного призвания? А что, если…
Максим забегал по кухне, ероша волосы. Если написать для школьных учителей методику преподавания математики? Об этом виде искусства? Разве редко бывает так, как высмеивает немецкий школьный фольклор:
Один лишь вещает, а класс засыпает;
Сие представленье зовут обученьем…
И между прочих советов, передач хитростей и уловок дать и такие: «Умей читать по лицам учащихся», «научите их догадываться», «находить идею решения»… «не навязывайте им свое мнение»…
Как пробудить любопытство? Воспитать настойчивость? Как понять пословицу: мудрый начинает с конца, глупый кончает в начале?
Не такой уж фантазеркой была Лиля Новожилова, попытавшаяся в седьмом классе написать алгебраическую поэму.
И сказать учителям: «Не дай математический бог, чтобы ученики заподозрили, будто вам скучно преподносить то доказательство, что вы уже сто раз преподносили другим. Они должны быть уверены, что вы и для себя делаете сейчас у доски открытие, а ваше увлечение должно передаться им.
Научите их в поисках решения придерживаться тактики, какая была на войне: крепость не сдалась с ходу – оставьте ее в тылу, устремляйтесь вперед; ей ничего не останется, как пасть.
И еще: приход в доказательстве к абсурду – тоже прием, как у сатирика заострение до нелепости, как утрирование, ирония, возвышение одного человека на фоне саркастической подачи другого. Разве не были изобретателями, опирающимися на фантазию, Бетховен, Рафаэль, Байрон?»
Да, да, кажется, нашел! Он будет по-новому полезен школе. Это желание постоянно сидело в нем занозой.
Но как профессор отнесется к подобной идее? Не заподозрит ли желание уйти от «чистой» математики? Почему же, он и ее не оставит. Даст сплав из собственного опыта, увлеченности и новых научных знаний.
Но «серьезные» математики не примут его за истинного ученого. Так, методист…
А если в основе методики будет лежать фундаментальная наука?
Максиму хотелось сейчас, немедля подойти к Доре и рассказать о своем решении. Но это только рассердит ее.
Поскорее бы наступило утро, чтобы увидеть Константина Прокопьевича.
Глава десятая
Костромин одобрил желание Васильцова написать методику преподавания математики в средней школе.
– Только не суконным наукообразным языком, – предостерег он, – книгу должны читать с увлечением. Нет плохой темы, все дело в исполнении и глубине… Математика настолько серьезна, что ей не помешает хотя бы небольшая доза занимательности.
– Я хотел бы, Константин Прокопьевич, для эксперимента взять один класс в той школе, где до войны преподавал, и несколько лет вести его, проверяя свою методику.
Костромин посмотрел пытливо: «А физические недостатки?»
Но Васильцов успешно разработал руку, почти полностью восстановил речь, значит, знает, что говорит.
– Я вам помогу, – пообещал профессор, – но упаси бог в работе над книгой поддаться заманчивой простоте. Хотя предельной ясности добиваться следует. Не поступаясь научностью. Важно показать значение математики для человечества, что она в развитии опирается на опыт и результаты людской практики. Это – Nota bene! И внушать мысль – против математики не поспоришь! В своих поисках отрешайтесь от предубеждений, рутины.
– Я недавно об этом же прочитал у академика Крылова в его воспоминаниях, – сказал Максим.
– Светлейший ум! – оживился Костромин. – Сделал великолепный перевод – «Математических начал натуральной философии» Ньютона. А читали вы книгу Крылова о дифференциальных уравнениях математической физики?
– К сожалению, нет…
– Я вам принесу.
…Теперь, от точного знания, чего он хочет добиться, жизнь Максима приобрела особую, наполненность, интерес.
Костромин же, наблюдая, как увлеченно работает его аспирант, говорил себе: «Возможно, именно здесь Васильцов выразит себя наиболее полно».
Правда, Генка Рукасов, узнав, что интересует Васильцова, куснул его:
– Учить других – дело тех, кто не может дать свое.
…Неожиданно Костромина пригласили во Францию, в город Нанси, где должна была проходить конференция математиков, работающих в области гармонического анализа.
Завкафедрой профессора Петра Игнатьевича Борщева, когда он узнал об этом, чуть не хватил удар, хотя к теме конференции он никакого отношения не имел. Вообще, каждый успех Костромина Борщев воспринимал болезненно, как личное оскорбление. Что же это получается: в заграничную командировку отправляется человек сомнительного социального происхождения – сын фабрикантского прислужника, – да еще и неизвестно что делавший на оккупированной территории?
С трудом заставил себя Борщев подписать необходимую для поездки характеристику, где деканатом противно рассусоливалось, какой Костромин крупный ученый, принципиальный и преданный.
Сам Петр Игнатьевич, в прошлом рабфаковец, выдвиженец, упорно пробивался к знаниям. Природа одарила его некоторыми способностями, и в свое время Борщев добился в математике частных успехов, но иссяк в этом взлете, самоуспокоился и уже долгие годы всю энергию употреблял на ограждение от, как ему казалось, покушений на его авторитет. Борщев придавал большое значение и своему посту, и тому, что его неизменно выбирали в президиум, при этом привык сидеть в первом ряду; придавал значение и тому, чтобы его фамилия стояла между именитых, подписавших некролог, и названа была в торжественном докладе.
Кое-кто пытался временами утишить честолюбца, но безуспешно. Настолько Борщев уверовал в свою исключительность.
Его не уважали, но побаивались – только свяжись, хлопот не оберешься.
Васильцов, приглядываясь к Борщеву, не однажды думал: как не похож он на Новожилова, Георгиева. Те были человечны, доброжелательны, скромны, вовсе не стремились поучать, диктовать, подчеркивать свое превосходство. Васильцова удивляло властолюбие завкафедрой. Максим считал, что математику следует дорожить только властью над формулами, а власть над людьми ему даже противопоказана.
Максим приметил, что у Борщева – внешне вроде бы одряхлевшего льва – серые холодные глаза, не менявшие своего настороженного выражения и тогда, когда он грубовато шутил, такие же тускло-стальные, как и его зубы.
Вероятно, больше всего он не хотел, чтобы его кто-то обогнал. Не понимал, что следующие за ним непременно пойдут дальше. «Моя школа… мои открытия…» – слышалось то и дело. А ведь истинный ученый должен быть щедр и терпим.
…Внутренне Борщев презирал «рафинированного интеллигента» Костромина, который не сумел толком даже эвакуироваться, а его отношения с Васильцовым про себя называл сплошной демагогией, считая, что с аспирантами нужна прежде всего повелительность, – Борщева многое раздражало в Костромине, даже его изысканная и, как он считал, показная манера говорить, все эти: «позволю себе сделать замечание», «имел удовольствие», «соблаговолите», «рассчитываю на любезность». С души воротит! И все очень тихо переговаривается с Васильцовым, небось, на его, Борщева, счет прокатывается.
Константин Прокопьевич прекрасно понимал, как к нему относится Борщев, но, не будучи склонен ломать копья по пустякам, вступать в честолюбивые дрязги, не давал заведующему кафедрой повода к внешнему недовольству.
* * *
Так бывает: подспудно накапливается взрывчатка неприязни, ревности, зависти и только ждет своего мига для взрыва.
Костромин возвратился из Франции оживленный, помолодевший, охотно рассказывал о конференции. Правда, умолчал, что она была и его личным триумфом, что к приезду там напечатали две его работы, а выступление имело серьезный успех. Разговор шел о математической основе теоретической радиотехники и радиолокации.
– Вот когда я еще более убедился, что математика всемирна! – говорил Костромин коллегам, не замечая, как Борщев становился все мрачнее.
– Такие заявления попахивают космополитизмом, – наконец, не выдержав, пробасил он недовольно, – и я бы не советовал вам…
– Нет, почему же, это мое твердое убеждение, – все еще не замечая настроения Борщева, сказал Константин Прокопьевич и продолжал: – Вы знаете, Грея Уолтера, например, сейчас интересует энцефалография – изучение мозговых волн «альфа-ритм», и он разработал для этого математический аппарат, демонстрировал свои автоматы «черепахи». В движении они не сталкивались, при выработке аккумуляторных батерей сами заправлялись, «глотали» электричество у мест кормления.
Мы единодушно пришли к выводу, что, при всей своей строгости, математика не должна отказываться от эксперимента, аналогий, метода индукции. Мудрый превратит случай в удачу…
В кабинете заведующего кафедрой набилось много народа. Костромин продолжал:
– Не было ощущения ограниченности, культа «чистой математики»… Пульсировал глобус… В воздухе витали идеи по теории прогнозирования, информации, колебаний… Пробивалась мысль, что нервная система человека – аналог цифровой вычислительной машины… Чувствовалось, как решительно прокладывает себе путь телевизор. Из заповедных тайников науки выплыло греческое слово «кибернетика» – штурман, рулевой. Отец этой науки об управлении – Норберт Винер…
Вот здесь-то и взорвался Борщев. Он побагровел, величественно поднялся с кресла, распахнул пиджак. Грива его словно вздыбилась.
– Нашли отца родного! Ну-с, коллеги, на этом кончим наш симпозиум. А вы, товарищ Костромин, задержитесь.
Внутренне Борщев ликовал. Наконец-то этот умник, политический недоросль, сам себя разоблачил, безоглядно полез в удавку.
– Неужели вы не понимаете, что раболепно проповедуете идеи буржуазных апостолов? И делаете это в присутствии стольких людей! – зловеще-тихо сказал Борщев, когда они остались вдвоем. – Ваша кибернетика осуждена, как реакционная лженаука, как форма современного механицизма, которая отожествляет работу электронных машин с работой головного мозга.
– Это не так, – возразил Костромин, – ничего похожего.
– Ну, знаете, вы переходите все границы, – развел руками Борщев. – Вы уже не первый раз противопоставляете свои взгляды общепринятым. Не так давно, например, вы заявляли о подсознательности некоторых открытий. Разве это не идеализм чистейшей воды? У мысли, ума есть свои четкие законы. А пресловутый интуиционизм – это, по сути, отрицание творческих возможностей народа.
– Я вовсе не сторонник интуиционизма, – пожал плечами Костромин, – сознательной работе, глубокой подготовке я отдаю примат. Но думаю, что есть еще и неосознанные идеи, которые тоже играют роль в научном процессе.
Это было сказано с мягкой непримиримостью.
– Черная магия! – безаппеляционно отрезал Борщев. – В нашей науке не может быть места для подобного идеализма.
– Думаю, вы слишком скоропалительно судите, – не согласился Константин Прокопьевич. – В «Философских тетрадях» Ленина я недавно прочел, что творческое продолжение Маркса должно состоять в диалектической обработке всей истории человеческой мысли, науки и техники.
– Читать – еще не значит правильно понимать, – нахмурясь, бросил Борщев, – плохо вы Ленина читаете, если сейчас распространяете взгляды буржуазных «светил»!
– Почему именно буржуазных? – Костромин невольно начинал горячиться. – Такие взгляды высказывал еще перед войной академик Колмогоров. Что же касается контактов с прогрессивными представителями зарубежной науки, то они нам необходимы. Есть области, где мы пока очень отстаем…
– Гнусный вымысел! – резко оборвал его завкафедрой. – И я не могу позволить сбивать нашу науку с завоеванных позиций. Надеюсь, вы не откажетесь подтвердить на ближайшем ученом совете высказанные здесь оценки?
– Несомненно. И даже мотивирую…
– Прекрасно, прекрасно, – словно бы даже радуясь, потер руки Борщев и сделал многозначительную паузу. – А ведь если я вынесу вопрос на ученый совет, там наверняка возбудят ходатайство перед ВАКом о лишении вас звания доктора. Вы отдаете себе в этом отчет?
«Ах, так вот оно что! Вот к чему ты все это клонил!» – с острой неприязнью посмотрел на него Костромин. Обычно Константин Прокопьевич уходил от столкновений с Борщевым. Даже во время боя итальянских петухов их выбирают по весу, а Борщев легковесен. Но смиренно сносить подобные угрозы Константин Прокопьевич не мог.
– А вы отдаете себе отчет, – гневно сказал он, и скулы у него отвердели, – как на этом же ученом совете будете выглядеть вы, объясняя, почему только что подписали мне совсем иную характеристику для поездки во Францию?
Борщев перестал улыбаться. Да, этого он не учел. И подобный поворот разговора на совете допустить нельзя.
– Ну, хорошо, – уже примирительно произнес Борщев, – не будем доводить дело до крайности. Но, согласитесь, при такой разности взглядов нам трудно и даже невозможно вместе работать на одной кафедре. Вам лучше подать заявление и по-хорошему уйти.
– Считайте, что такое заявление я уже подал, – поднялся Костромин.
Еще в конце войны его приглашали на работу в ленинградский институт имени Герцена, да, кроме того, в Ленинграде жил и его родной брат, архитектор.
– Хорошо, что хоть в этом мы пришли к единому мнению, – удовлетворенно сказал Борщев.
Уже дома Константин Прокопьевич спохватился: «А Максим Иванович?» Но здесь же сказал себе: «Он достаточно самостоятелен… Я буду продолжать ему помогать».
Костромин вспомнил, как недавно во время прогулки Максим Иванович сказал, видно, чувствуя неловкость за это откровение:
– Константин Прокопьевич, единственное, что мне не нравится в вашем характере, так это смиренное толстовство. Надо уметь давать сдачу, иначе вашу интеллигентность беспардонные люди примут за слабость.
«Вот и дал сдачу», – горько усмехнулся Костромин, но все же решил, что правильно поступил. В конце концов, сколько можно терпеть, когда испытывают твою сдержанность.
Рассказав Васильцову о последнем разговоре с Борщевым, Костромин шутливо закончил:
– Последовал вашему совету – отказался от смирения.
…Перед отъездом Костромин попрощался в институте с коллегами, с маленькой приветливой вахтершей Дарьей Ивановной, поцеловал руку обаятельной заведующей библиотекой Ие Савельевне, в келье под лестницей вестибюля отдал случайный долг за стрижку разговорчивому парикмахеру – своему тезке.
Потом, прямой, юношески стройный, медленно, словно все запоминая и унося с собой, прошел слабо освещенным коридором. На секунду замедлил шаг у поглядевшего на него с недоумением пышноволосого, с раздвоенным подбородком, Ньютона. Мысленно сказал ему иронично: «Увы, сэр, бывают и такие „Начала“. Не судите меня строго. Хотя вам это не нравится, гипотезы я все же измышляю».
И вышел из института.
…С годами обидчивость в человеке, как правило, усиливается, но Костромину и в нынешнем возрасте она не была свойственна. Гордость его могла быть уязвлена, особенно если, как он говорил, на него «напяливали дурацкий колпак». Но даже в таких случаях он не разрешал себе стать на одну ступеньку с мелкодушным обидчиком. Возможно, думал Костромин, у Борщева своя правда, и он ее искренне, но, как недалекий человек, защищает средствами, доступными его совести. Костромин твердо верил, что истину навсегда очернить нельзя.
…На вокзале, уже в тамбуре, неловко обняв своего учителя, Максим сказал с надеждой:
– Я не прощаюсь.
– И правильно делаете… До свидания. Поверьте, я не мог иначе. В одном профессор Борщев безусловно прав: работать дальше под его началом для меня совершенно невозможно.
– Мне будет очень не хватать вас, – сказал Максим.
– Я продолжу помощь…
– Да я не об этом.
* * *
Вскоре после отъезда Константина Прокопьевича Борщев вызвал к себе в кабинет Васильцова. Над столом у него висел портрет седобородого академика Чебышева.
Предложив сесть, Борщев мягко сказал:
– Ваш руководитель, Васильцов, дезертировал со своего трудовою поста, не посчитавшись с вами. Мне очень жаль, но в такой ситуации ваше дальнейшее пребывание на кафедре теряет смысл. Аспирант, фактически не имеющий научного руководителя… словом, вы и сами понимаете…
– Вы хотите сказать, что мне надо уйти из аспирантуры? – спросил Васильцов.
– Нет, зачем же, вы меня неверно поняли, – все так же мягко продолжил Борщев. – Напротив, мне хотелось бы вам помочь. При определенных обстоятельствах я сам мог бы согласиться на руководство, – он сделал паузу, может быть, ждал благодарности. – Но это будет легче осуществить, если вы сами откажетесь от прежнего научного руководителя. Думаю, было бы правильно выступить вам на предстоящем общеинститутском собрании и осудить порочные, антинаучные взгляды Костромина. В этом случае вы можете рассчитывать на мою поддержку.
Васильцов онемел от удивления и возмущения. Неужели этот бессовестный человек считает, что он способен на такую гадость?
– Спасибо, – сказал он иронично, хотя легче ему было бы выругаться, – думаю, что ваша поддержка мне не понадобится.
Борщев не уловил ироничного тона:
– Почему?
– Потому, – отрезал Васильцов, – что подобное предложение, мягко говоря, непорядочно. Если вы не согласны со взглядами профессора Костромина, об этом следовало публично заявить, когда он еще работал у нас.
– Да как вы смеете так говорить со мной?! – загремел Борщев. – Я вижу, вам действительно нечего делать на моей кафедре!
– Да, нечего!
– Смотрите, не пришлось бы потом локти кусать.
* * *
На другой день Борщев с негодованием говорил Рукасову о Васильцове:
– Пащенок, подголосок Костромина… Его надо вывести на чистую воду! Он не должен уйти от нас с партийным билетом.
Геннадий, соглашаясь, кивал.
– Знаешь что, – сказал Борщев так, словно эта мысль пришла к нему сейчас, – у Васильцова в анкете есть строчка: «Был на оккупированной территории». Хорошо бы эту строчку, так сказать, расшифровать. Я уверен, что у него мы обнаружим пятнышки, а может быть, и пятна, которые он не прочь замазать. Что, если ты съездишь, так сказать, «по следам героя» и прольешь ясный свет на его биографию?
– Хоть завтра! – с готовностью откликнулся Рукасов.
Рукасов рад был насолить Васильцову. Неприязнь к нему у Геннадия началась с того момента, когда в кругу молодых математиков он рассказал смешную историю о своей «полевой жене» («Вы представляете, в темноте она приняла в хате бутылку с чернилами за одеколон!»), а Васильцов, поморщившись, спросил:
– И это все, что ты запомнил о фронте?
Рукасов во время войны был одним из диспетчеров при штабе инженерных войск, но любил выдавать себя за окопного фронтовика, и вопрос Васильцова задел его за живое.
Как-то он отказался пойти с Генкой в погребок к «дяде Грише», где выпивка выдавалась в кредит:
– Извини, нет желания…
Его, Геннадия, обществом побрезговал!
А в другой раз Васильцов был на открытой лекции у Рукасова и назвал ее поверхностной. Подумаешь – критик!
После резкого разговора Максима с Борщевым Рукасов сказал Васильцову:
– Ты напрасно трепыхаешься. Мой шеф, если хочешь знать, даже свеликодушничал. После того, что твой Костромин сдуру наболтал, все могло обернуться для него еще хуже. А ему позволили уйти по собственному…
– Я знаю, Рукасов, цену такому великодушию… Борщев давно искал случая избавиться от Константина Прокопьевича и нашел предлог. И не стал раздувать, чтобы его самого не зацепило. А тебе еще не надоело пятки ему лизать?
Рукасов побагровел:
– Ну, знаешь… Воображаешь себя борцом за справедливость, но для шефа ты – козявка. Если он захочет, то тебя запросто раздавит.
– Не пугай, провидец, я уже пуганый…
* * *
Борщев дал Рукасову три дня на то, чтобы он «проскочил на хутор, в МТС, и узнал там все досконально». Генке жаль было тратить на эту поездку свои деньги. Но назвался груздем…
Остановился он в хате разбитной бабенки Зойки Броховой, которая все время величала его «товарищ начальник», изжарила роскошную яишенку со шкварками и охотно контактировала. Так, она сообщила, что «личный состав хутора сильно изменился». Какая-то Фенька Семенова с дочерью и возвратившимся из армии мужем уехала на постоянное жительство в Белоруссию. Муж Феньки так и не узнал, что жена путалась с пастухом. Сын механика Тимофей Пахомов «погиб у Венгрии», а конюх Василь («скажу вам, зловредный был человек») «подорвался до смерти у степу на мине». «А к Оксане хоть и не заходите – только и скажет: „Моя хата с краю…“»
Учуяв, что над их бывшим пастухом, который даже в институт к ученым пробрался, нависли тучи, Зойка не без злорадства подумала, что вот когда сможет отомстить ему. Появление подобного желания было трудно объяснимо. Просто Володька («чи не Володька») не симпатизировал ей, и теперь Зойка могла отплатить ему той же монетой. Она сообщила, что сразу учуяла: этот пастух сильно подозрительная личность, биографию себе придумал. Когда наши пришли, то, сказывают, его особый отдел загробастал, и правильно сделал.
– А полицай в МТС был?
– А как же! Как у всех людей. Кулявый. Перегуда. Тот Володька и его сопливую корову Серафиму пас, ясное ж дело, с им самогонку лакал, Советскую власть клял.
– Откуда ты это знаешь? – спросил Рукасов.
– А о чем еще с полицией говорить-то? Не хвалить же власть?
– Логично, – одобрил Рукасов.
– За директора у нас был тогда механик Пахомов, – продолжала Зойка. – Сейчас дрожит, как кто приезжает, все думает, то его заарестовывать…
Рукасов подумал, что вот с ним непременно надо ему встретиться.
На второй день пребывания его в МТС родился подписанный Пахомовым и Броховой документ, изложенный на тетрадочном листке в косую линию.
«Справка.
Гражданин Васильцов М. И проживал в нашем хуторе с сентября по декабрь 1942 г. под чужой фамилией. Все это время он скрывал от местных жителей свою службу в РККА, вел аморальный образ жизни, сожительствовал с работницами МТС, вел пораженческие разговоры, выражая неверие в победу Красной Армии над фашистами. Неоднократно бывал в доме хуторского полицая, с которым вместе распивал самогон и ругал Советскую власть. Все вышеизложенное подтверждаем своей подписью».
Пахомов пугливо подмахнул эту бумажку, не вчитываясь. Только нерешительно сказал: «Вроде бы не вел он пораженческие разговоры». Но Рукасов посмотрел строго: «А другие утверждают, что вел».
И еще приписка была сделана: Жена репрессированного полицая Перегуды не отрицала, что пастух бывал в их доме, выпивал и мирно беседовал с ее мужем, хотя корову их досматривать мог бы и лучше.
Получив такой, как он считал, неопровержимый документ и похвалив себя за бдительность, Борщев снял копии со «справки», отправил их в райком и обком партии и настоял, чтобы дело Васильцова было немедленно рассмотрено на партсобрании.
…Трудно приходилось Максиму Ивановичу. На фронте, где внезапно и самым неожиданным образом менялась обстановка и каждый час мог стать для любого гибельным, Васильцов разучился удивляться. Ему казалось, это свойство останется при нем навсегда. Но то, что происходило теперь… Вот, например, Генка сочувственно пожимает ему руку, чтобы завтра под флагом принципиальности выступить на бюро:
– В суровые годы войны, когда миллионы советских людей жертвовали жизнью за нашу родную Отчизну, Васильцов отсиживался во вражеском тылу, прячась за коров! Его трусливое поведение, товарищи, граничило с прямым дезертирством, даже с предательством. Однако Родина простила Васильцова, доверив ему серьезную научную работу. Но разве оправдал он это доверие, товарищи? Он обманул партию, всех нас, скрыв позорные страницы собственной биографии. Нет, товарищи, с такими, как Васильцов, я бы не сел в один окоп…
– Погоди, Геннадий, – прервал Рукасова Макар Подгорный, – прежде чем обвинять, надо тщательно проверить факты. Справке, что ты зачитал, я не верю – в ней явные нелепости. Не могу, например, представить, чтобы Васильцов, как там говорится, пьянствовал с полицаем. Я точно знаю, да и многие могут это подтвердить, что Васильцов не пьет.
– Ну да, – насмешливо скривился Рукасов, – с нами, может, и не пьет. А вот с предателями – другое дело…
Васильцов не выдержал:
– Ты подлец! – вскочил он.
Эта вспышка произвела на членов партбюро плохое впечатление. Рукасов же сохранил полное спокойствие, не посчитал нужным отвечать на «личный выпад» и так разрисовал свой разговор с бывшим директором МТС, свою поездку, что внушил полное доверие к результатам проверки. Васильцова исключили из партии «за сокрытие правды», а его защитнику Подгорному объявили строгий выговор «за беспринципность».
* * *
Васильцов, чувствуя себя особенно одиноким, решил пойти к Новожилову, снять тяжесть с души, посоветоваться, что же делать дальше? Давно собирался, да все что-то мешало.