Текст книги "Небо остается..."
Автор книги: Борис Изюмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
– Изволю… Я люблю его, а любовь не судят! – с вызовом сказала она.
Все в комнате зашевелились, повернулись к Новожиловой: кто смотрел с любопытством, кто осуждающе. Иронически глядел Вартанов, с ненавистью – Белых, только Тарас опустил голову еще ниже.
– Разве можно, – продолжала Лиля, – заставить человека жить с нелюбимой? Брак без любви – это безнравственно.
Жигулина с острой неприязнью смотрела на девицу, позволяющую себе поучать их вместо того, чтобы виниться. Ишь, развесила локоны до плеч, надела вышитое платье, понасовала вату на плечах. Вот такие хищницы…
– Этой морали набрались вы, оставшись на оккупированной территории? – зло спросила Жигулина.
– Нет, я этой морали у Энгельса набралась… А что касается оставшихся на оккупированной территории, то на ней, и это должно быть вам известно лучше моего, оказалось, не по своей вине, восемьдесят миллионов. Так всем им будете выражать недоверие, всех подозревать в перерождении, забрасывать грязью?
Красивое лицо Жигулиной покрылось красными пятнами. Она и сама почувствовала, что допустила бестактность, отнеслась к этой девчонке предвзято. Та ее просто раздражала. Но, желая оставаться справедливой, Жигулина уже мягче сказала:
– Я так не думаю обо всех. Что касается вашей роли в истории, которую мы сейчас разбираем, то, полагаю, товарищи члены парткома, правильным будет, если этим сначала займется комсомольская группа и там решат, что нравственно, а что безнравственно.
Члены парткома согласились.
– Товарищ Горбанев, – обратилась она к Тарасу, и в ее голосе прозвучал металл, – вы, надеюсь, немедленно заберете свое непродуманное заявление из суда?
– Заберу, – едва слышно, покорно пообещал Тарас и стал противен Лиле. Разве поступил бы так Максим Иванович?
– Тогда, – удовлетворенно кивнула Жигулина, – мы ограничимся выговором за неискренность.
И с этим все согласились.
Елизавета шагала на вокзал легкой, летящей походкой. «Ничего, – думала она торжествующе, – приползешь ко мне как миленький. Еще будешь молить, чтобы приняла… Эта Лилька – „нравственно-безнравственно“… Надо написать письмо и в ее комсомольскую организацию… Благородная нашлась…»
…Жигулина возвращалась домой медленно. У нее нестерпимо болела голова, казалось, налилась свинцом. Черт возьми, на какие склоки приходится тратить время. Но разве это склоки? Общество обязано защищать свою чистоту, ограждать себя от распутства, – бороться за семью… Хотя Белых не вызывает ни симпатии, ни доверия. И что это за способ – вот таким образом возвращать себе мужа… Ну, а если вдруг вспыхивает любовь? И этот случай у Новожиловой и Горбанева? Никаких «вдруг» и «вспыхивает»! Все это – грани бытового разложения. А если положиться на самотек – стихия легкомыслия прорвет дамбы, захлестнет…
Печально шла одна пустынной улицей Лиля. «Кто дал вам право, – мысленно опрашивала она, – вламываться вот так в душу? Разве можно силком соединить Тараса с Елизаветой?»
Лиля остановилась: а если можно? И потом, он, видно, совсем не думает о ее переживаниях, гордости… Только о себе… Никогда не утешит… Что это? Черствость? Эгоизм? Конечно, она покривила душой, сказав, что любит его… Но, может быть, это еще придет?
…Вартанов ехал в переполненном, сильно раскачивающемся трамвае, держась за брезентовые поручни. Шапка пирожком делала Леона солиднее и старше. «Комсорга в группе Новожиловой, – сердито думал он, – надо менять. Либерал Петухов ни к черту не годится! Все тянет с персональным делом Новожиловой, одно твердит: „Она хорошая комсомолка“. А эта „хорошая комсомолка“ работала на врагов, а теперь влезла в чужую семью. Букетик!»
Глава девятая
Чем ближе узнавал Максим Константина Прокопьевича, тем большим уважением проникался к нему. Чувство Максима к Костромину стало походить на сыновнее – рано лишившись отца, он теперь словно бы восполнял то, что прежде не было дано ему жизнью. Но и преклонялся перед человеком кристальной порядочности, незаурядного ума, бесконечно преданного науке, ничего не ждущего от нее для себя лично.
По цельности своей натуры этот беспартийный профессор напоминал Максиму дивизионного комиссара Новожилова: та же внутренняя сила, те же неколебимые нравственные устои, чурание крикливости, показных действий. К любому общественному поручению относился он очень серьезно, на открытых партийных собраниях выступал редко, но всегда предельно честно. Васильцов с готовностью дал бы ему рекомендацию в партию, однако не счел возможным сделать профессору такое предложение.
Костромин родился в семье мелкого служащего конторы фабриканта Асмолова, рос, судя по его рассказам, мечтательным, худеньким мальчиком. Паралич ног после дифтерии на время приковал ребенка к постели, и он много читал… Потом болезнь отступила. В реальном училище Костя писал превосходные сочинения по литературе и был равнодушен к математике. Но в пятом классе в нем проснулся острый интерес к… астрономии и размышлениям о жизни. Как-то на окраине Ростова он стоял у глинистого обрыва и вдруг подумал: «Вот это и есть конец света?» Но сразу же возникла и другая мысль: «А за этим концом есть новый конец».
Потом началось увлечение историей. И только в седьмом классе В жизнь Костромина ворвалась математика, когда на контрольной он совершенно неординарно решил задачу и почувствовал вкус поиска, прелесть открытия.
Жизнь не щадила Костромина: рано умерли родители, погибли при гитлеровской бомбежке жена, сын, и теперь Константин Прокопьевич жил с очень преданной ему сестрой Серафимой, оставшейся, из-за волчанки на лице, старой девой.
Его часто мучила нога – открывалась рана, но Костромин стоически переносил это, и о физических недомоганиях профессора на кафедре никто, кроме Васильцова, не знал.
Несмотря на больную ногу, Константин Прокопьевич любил дальние прогулки. Вероятно, в ходьбе мысль его работала напряженнее. Даже в небольшой комнате, примыкающей к кабинету заведующего кафедрой, он умудрялся прохаживаться, при этом тонкие морщины – от вскинутых ко лбу бровей – врезались глубже. В такие минуты ему не мешали рыкание профессора Борщева, шуточки присяжного весельчака Геннадия Рукасова, дым от трубки молчаливого Макара Подгорного. Он взбирался на какие-то внутренние кручи мысли, и все окружающее для него отодвигалось, исчезало, он только месил пальцами кусочек пластилина: то нежно, то задумчиво, то ожесточенно впиваясь в него ногтями.
Лекции Костромина отличались научной строгостью и образностью, отточенностью фраз и ясной аргументацией. Теоремы и термины представали не разрозненно, а как нечто цельное: замечания, делаемые профессором по ходу доказательства, относились и к современным методам, как он любил говорить, «на всем глобусе».
– Это счастье – быть математиком! – внушал он студентам. – Чем дальше, тем больше математика станет необходима биологии и химии, философии и физике. Мы призваны оплодотворить технические науки методами «чистой» математики, и тогда можно будет «поймать муху на луне». У Гомера лотофаги, поедатели лотосов, узнав их вкус, никогда не могли от них отказаться. Так и человек, прильнувший к математике, навек привязывается к ней. От математических исследований надо идти к прикладным задачам, от них – к математике. Это не прагматизм, а веление жизни. Нам надо приносить максимальную пользу развитию инженерного дела, конструкторам – в этом тоже сила математики. Разве может королева Абстракции повернуться спиной к жизни? Как прав Ньютон, говоря: «Не знаю, чем я могу казаться миру, но сам себе я кажусь только мальчиком, играющим на морском берегу, в то время как великий океан истины расстилается передо мной неисследованным».
Костромин не был традиционным типом того рассеянного чудака-профессора из старых пьес, что кладет в кипяток часы, а сам сосредоточенно смотрит на яйцо в руке, выжидая нужные для варки минуты.
Максим не однажды думал, что истинный талант всегда многогранен, и, вероятно, сила такого таланта именно в разносторонности интересов и знаний. Константин Прокопьевич говорил о сердце как проводнике ритмических сокращений, о желании составить дифференциальные уравнения для импульса, проходящего по нерву: показать, как распределяется электрозаряд; призывал к работе на стыке с физикой, небесной механикой. А в последнее время увлекся теорией потенциала, уверяя, что здесь следует использовать «некоторые понятия, родственные обобщенному интегрированию». Но Костромин продолжал свои поиски и в области гармонического анализа, в теории прогнозирования, математического решения проблем получения информации о природе…
Разнообразие его интересов шло не от разбросанности, поверхностности, а от ощущения силы. Он до предела был наполнен идеями, и студенты, посмеиваясь, почтительно говорили, что часть их еще упрятана и в его знаменитом портфеле. Профессорский портфель был действительно знаменит. Если он одиноко стоял на подоконнике или столе, все знали, чей это. Изрядно потертый, разбухший, портфель всегда до отказа был набит книгами, журналами, рукописями, скорее походил на вместительный чемодан.
* * *
В квартире Спинджаров Васильцовым выделили отдельную комнату, однако очень скоро Сусанна Семеновна дала почувствовать зятечку, что он нахлебник, примак, плебей, которого приютили в этих хоромах из милости. В общем, она оказалась тривиальной тещей, о каких Максим не однажды читал и книгах, слышал в анекдотах. Его сдержанность, покладистость Сусанна Семеновна приняла по-своему и уже пыталась помыкать им, как и мужем, диктовать, что ему следует делать, а что категорически запрещено.
И Дору и себя надо было спасать. Максим начал настаивать на переезде в общежитие. Может быть, там, предоставленная самой себе, Дора проникнется полной ответственностью за семью, а они будут располагать пусть скромным, но собственным бюджетом.
Бюджет действительно был не ахти какой: аспирантская стипендия, инвалидская пенсия, да еще Максим подрабатывал, до полуночи проверяя письменные работы заочников областной средней школы. Маловато, но жить все же можно было.
Сусанна Семеновна, сверкая сильно подкрашенными глазами, холодно заявила, что никуда свое дитя не отпустит. Роман Денисович простодушно удивился:
– Чем вам здесь плохо?
Но Дора и на этот раз проявила характер – ей просто любопытно было испробовать самостоятельность.
– Поживем, мама, в общежитии, Максиму скоро дадут квартиру.
Взяв с собой одеяла, подушки, электрическую печку, кастрюльки и прочее, Васильцовы отбыли. Им определили неплохую комнату, метров двадцати, в центре города, и они на первых порах зажили ладно.
Дора, насколько умела, любила своего мужа. Она гордилась его военным прошлым, многого ждала от его будущего. В разговоре с подругами то и дело говорила: «Максим сказал… Максим не одобрит…»
Быстро установив непритязательность мужа в еде, Дора особенно не утруждала себя приготовлением обедов. Максим вполне довольствовался гречневой кашей и жареной картошкой.
Предпочитая носить гимнастерку, он почти освободил Дору от стирки, что мог, делал сам.
Несмотря на все его протесты, величественная Сусанна Семеновна то приносила кошелки с продуктами, то деньги, делая все это так, чтобы дочь поняла: «Вот цена вашей независимости». Наконец Максим взбунтовался и категорически потребовал прекратить приношения. Дора обещала, но стала все принимать тайно. Вскоре в ее характере начали проявляться капризность, взбалмошность, граничащая с неуважением.
Она старалась даже в пустяках настоять на своем: пойти только той улицей, какой ей хотелось, включить радио, не считаясь с тем, что оно мешает Максиму работать.
Он избегал ссор, ненужных споров, многое объяснял беременностью Доры. Но было и такое, что его шокировало.
– Пойди в профком, тебе должны, как инвалиду войны, дать отдельную квартиру, – требовала Дора.
Максим возражал:
– Что я инвалид, там хорошо знают и без, моего прихода. Есть очередь… Другие…
Дора раздраженно отметала этот довод:
– Мне нет дела до других!.. У тебя семья, не будь лопухом… Позвони в горком… – И смотрела с острой неприязнью: – Мне отвратительна твоя неприспособленность!
* * *
Дочка у них родилась темноглазая, здоровенькая. Еще в роддоме заявив, что сейчас потребуется особый уход, Сусанна Семеновна повезла Дору и внучку к себе. Максим не возражал. Действительно, в их общежитии должного ухода не обеспечишь.
Дочку они назвали Юленькой, и видел ее Максим реже, чем хотелось бы, – каждый приход в дом Спинджаров был для него непрост. Да и дважды за последнее время он снова попадал с остеомиелитом в госпиталь и в конце концов вынужден был взять академический отпуск.
Дора после родов пополнела, расцвела еще краше прежнего, материнство по-новому осветило ее смуглое лицо.
О возвращении в общежитие не было речи и через полгода, и через год. Сусанна Семеновна теперь смотрела на зятя еще более сурово-отчужденным взглядом гостиничного администратора, у которого надоедливый командировочный пытается получить место; взгляд поверх головы, непреклонный голос, дающий понять, что беседа бессмысленна.
Максим однажды все же сказал, что их семье лучше построить свою жизнь самостоятельно. Сусанна Семеновна все тем же невыразительным и непреклонным тоном гостиничного администратора спросила:
– Вы хотите погубить ребенка?
– Почему же погубить, – как можно спокойнее возразил он, – девочку можно определить в ясли, рядом с нами.
Но здесь и Дора возвысила голос:
– Они там бесконечно болеют! Никуда не отдам Юленьку?
После окончания декретного отпуска Дора доедала «хвосты», кое-как осилив государственные экзамены, и, получив назначение в Ростове, все же задержалась у мамы. Месяца два поработала в школе, а потом, под предлогом болезни ребенка бросила ее.
Максим не судил Дору строго. В конце концов она была так воспитана, и это не ее вина, а беда. Но он чувствовал, что теряет Дору. Видел, как она отдаляется, и ничего не мог сделать. «Вот такая, как Лиля, – подумал однажды Максим, – будет всегда рядом с мужем…»
Юленька росла забавным существом, общительным, смышленым, с глазами и смуглостью матери и светлыми волосами отца.
Когда она впервые назвала Максима «папа-мама», он сказал себе: «Ну, черта с два, дочку вы у меня не отнимете». И снова увел Дору и Юленьку в общежитие.
* * *
Константин Прокопьевич сходился с людьми нелегко. Он не был нелюдим, но, пристально всматриваясь, на сближение шел медленно. Васильцова же впустил в свой внутренний, мир легко и охотно. Может быть, потому, что знал его со студенческой скамьи, верил ему, да и по возрасту Максим был однолеткой его погибшего сына. Васильцов часто бывал у профессора дома. Тот жил в коммунальной, когда-то, наверно, барской квартире. Самая большая комната Костромина была заставлена от пола до потолка стеллажами с книгами. Некоторые из них обгорели при пожаре.
У книги Перрона «Атомы» огонь оставил на корешке только полслова – «…омы».
И были еще увлечения у Костромина – он рисовал акварели с донскими пейзажами, а «для разгрузки мозга» читал детективы или отправлялся на рыбалку, прихватив с собой Максима.
…Однажды Костромин пришел в гости к Васильцовым, когда они снова оказались в общежитии и своим приходом поверг Дору в страшное смятение: ведь профессор увидит, как она считала, убожество их жизни.
Константин Прокопьевич галантно поднес Доре цветы («Пользуясь случаем!»), поинтересовался ее здоровьем («Надеюсь, оно в полном порядке»), протянул шоколадку Юленьке и, посчитав, что полностью совершил ритуал вежливого гостя, засел с Максимом на диване, и они, как для себя определила Дора, «вцепились друг в друга».
Пока она бегала, из комнаты в кухню и обратно, до нее доходили странные обрывки фраз:
– Накладывая ограничения на кривые и граничные условия…
– Рекурентная формула…
– Идея сглаживания функций…
– Экстраполяция…
– А если каждое слагаемое усреднить?
Профессор, попив чаю и поблагодарив за радушный прием, ушел, а Дора спросила у Максима:
– Слушай, а что означало в вашем разговоре: «прижать волосы на поверхностях»?
Максим рассмеялся:
– Сгладить резкие пики у функций. Понимаешь?
– А-а-а, – разочарованно протянула Дора.
Нет, и это она не понимала и не хотела понимать. Ее все больше раздражали и абракадабра в разговорах, и ночные вскакивания Максима, чтобы что-то записать, его рассеянность на улице, когда он говорил ей после двух обращений, приложив ладонь ко лбу:
– Прости, я был сейчас на втором этаже, а теперь спустился…
Но иногда дома в него вселялся бес озорства, и тогда Максим, к великому удовольствию Юльки, сажал ее себе на плечи, кукарекал, блеял, мычал, щелкал соловьем, и девочка закатывалась от смеха, а он кувыркался на полу, и комната наполнялась шумом, веселой возней, и Дора, поддаваясь веселью, пела, танцевала, взлохмачивала Максиму волосы и снова влюблялась в него.
Как-то она заглянула в институт на его кафедру. Дору приятно поразило, что в коридоре, под заголовком «Они сражались за Родину», был помещен портрет Максима военной поры. Он об этом никогда не говорил.
В прокуренной комнатке на узкой доске чья-то рука («Это Генка Рукасов», – объяснил позже Максим) написала мелом: «Лучше один раз родить, чем всю жизнь бриться». Какой-то старик с седой гривой волос («Профессор Борщев»), выкрикивал гулко, как в пустую бочку:
– Работать от конца к началу!
Слышались слова:
– Рекурсия… Числа Фибоначчи…
Дом чокнутых!
Дора так и сказала об этом своей подруге Арлете Ноздрюхиной, когда они вместе чаевничали:
– Мой заумник, – при этом Дора приставила розовый пальчик к виску и покрутила им, – не откликается ни на какие разумные просьбы. А мне, представляешь, нечего носить… Просто нет сил быть придатком к его математике.
Но здесь же, словно спохватившись, добавила:
– А может быть, я вздорная баба и не стою его… Не могу подняться до него… Но не всякой под силу быть Софьей Андреевной Толстой…
– А может, ему надо подниматься до тебя? – высказала предположение Арлета.
* * *
Максим часто совершал прогулки с Костроминым. Они превращались для него в семинары, в ступеньки академии, стали необходимыми.
В последнее воскресенье они дошли до тех мест, где осенью сорок первого был Васильцов с ополченцами.
По другую сторону балки, на месте белых мазанок, горбатых саманных сараев, строили новый дом.
Максим вспомнил, о чем он думал тогда, глядя на общипанные осенью акации, телеграфные столбы, похожие на кресты: «Эти места назовут историческими…» Сейчас выгоревшая за лето трава небрежно укутала, словно войлоком, балку, а небо бесстрастно взирало и на покрытую ряской Темерничку, и на эту новую стройку, и на них, с таким уроном прошедших войну.
Он скупо рассказал Константину Прокопьевичу о гибели Сани Плуга, учителя физики Антона Антоновича, так и не успевшего сделать новые учебные приборы.
Глаза Костромина стали печальными. В своей тенниске с короткими рукавами он походил на худенького юнца, словно бы выстроганного из розовато-коричневого ствола вишни.
– Поэтому надо много успеть. И не думать, что у нас в запасе уйма времени. Бог мой, сколько я его истратил неразумно в молодости!
Они повернули к городу.
– Свифт высмеивал ученых Лапуты, – тихо сказал Константин Прокопьевич, – которые извлекали солнечные лучи из огурцов, а для того чтобы подобрать костюм, измеряли человека с помощью секстанта… А может быть, это не так и смешно? И не надо пренебрегать кажущейся случайностью, а проверять ее.
Навстречу Костромину, оторвавшись от бабушки, побежал карапуз лет трех, обняв его за колено, задрал светловолосую головку:
– Деда!
Константин Прокопьевич нежно погладил его.
– Тебя как зовут?
– Дима, – доверчиво ответил малец.
– А лет сколько?
– Пять будет, когда здесь трамвай пойдет.
– Гм… гм, откуда такая точность? – Костромин посмотрел на Максима. – Имею неизменный успех у маленьких детей и пожилых женщин. – Подтрунивая над собой, усмехнулся. – А средний возраст провисает…
Максим слышал однажды, как Генка Рукасов говорил Подгорному:
– Профессор Костромин втюрился в молодую библиотекаршу, но получил отставку. Вероятно, убоялась, что он закладывает…
Сволочной тип! Константин Прокопьевич мог иногда выпить сухого вина, но был в этом весьма умерен.
Васильцов проникался все большей неприязнью к Рукасову. Это был человек легковесный, хотя сам себя он называл легким, имея в виду склонность к необязывающему компанейству. К людям Генка относился неуважительно: для него не существовало никаких очередей; пожилых продавщицу, парикмахершу он мимолетно называл девушкой там, где это было ему полезно; легко поддакивал Борщеву, но не прочь был друзьям намекнуть на его ограниченность, словно бы ради забавы выставить какую-то смешную сторону «шефа». При этом глаза Рукасова с белыми, редкими ресницами были младенчески наивны.
– Вы представляете, – сказал Костромин, когда они продолжили путь, – Дмитрию Дмитриевичу под семьдесят, а он увлекся… биологией. Математическими методами исследует крылышки насекомых, парашютики растений. Считает, что у математической биологии большое будущее и она из хижины скоро переберется во дворец. А вы, – вдруг сердито закончил Костромин, – все не находите времени серьезно заняться английским языком.
– Хэв фаунд ит (Уже нашел), – сказал Васильцов.
– То-то же, – смягчаясь, проворчал профессор, – талант организованный несравненно сильнее таланта стихийного. – Я вас непременно познакомлю с Дмитрием Дмитриевичем. Вот организованнейший талант.
– Боюсь показаться ему олухом, – Максим вспомнил, как в довоенные годы, на исходе второго курса, единственный раз в в институте провалился на зачете именно у Дмитрия Дмитриевича.
…А виновницей была рабфаковка Таня Утконосова, девчонка с кудряшками каштановых волос, с ярким румянцем на фарфоровом личике.
Словно какой-то голубой туман – цвета глаз и шапочки Тани – окружил тогда Максима. Ее поцелуи он все время чувствовал на своих губах. Он стал невнимателен на лекциях, сердце его падало при виде любой голубой шапочки. Таня, в свои восемнадцать лет уже с изрядным жизненным опытом, была польщена тем, что вызвала такое чувство, но не отказывала себе и во встречах с другими.
Максим же стал ручным, податливым. Он готов был исполнить любую прихоть Тани. Она сказала: «Я хочу, чтобы ты научился танцевать» – и Максим научился. Сказала: «Мне нравится, когда от мужчины пахнет табаком» – и он стал курить.
Ему все время хотелось сделать Тане что-то приятное. Если он прочитывал интересную книгу, то приносил ее Тане. Подрабатывая на разгрузке железнодорожных вагонов, покупал цветы, духи. Жеманясь и словно бы нехотя, Таня принимала подарки.
Как-то они отправились в театр музыкальной комедии. Шла оперетта «Продавец птиц». Они сидели, тесно прижавшись на галерке. Максим держал Танину руку в своей, был счастлив, как только может быть счастлив человек, и ничего иного не хотел!. Приблизив губы к маленькому розовому ушку Тани, прошептал:
– Никто никогда не будет так относиться к тебе, как я.
Она усмехнулась:
– А может быть, уже относились…
Максима покоробила, оскорбила и эта усмешка, и то, что Таня сказала. Но он повторил:
– Нет, так никто не будет…
Однажды на лекции сосед Максима, циник и вертопрах Валька Грилов, написал в тетради влюбленного, рядом с интегралом Коши: «Хочешь, я докажу, что ты – слепой дурак, а Танька тебе наставляет рога?» Максим, зло продырявливая карандашом бумагу, зачеркнул эту фразу и написал: «Ты пошляк».
Но Валька не отставал, а через несколько дней заставил Максима пойти с ним вечером в общежитие девушек.
Снизу, со двора, похожего на колодец, Максим увидел, что на своем балконе Таня целуется с каким-то типом. Максим ринулся по лестнице вверх, выскочил на балкон и в парне узнал красавчика Кирюшку – выпускника с литфака, печатающего стихи в комсомольской газете. Ни слова не сказав, Максим повернулся и побежал по лестнице вниз, хотя Таня кричала ему вслед, чтобы он не уходил, что она все объяснит.
А на следующий день был зачет, и Дмитрий Дмитриевич, слушая его несвязный лепет, раздраженно сказал:
– Молодой человек, не отнимайте зря время у занятых людей.
– …Вчера я снова просматривал «Математический сборник» мудрого грека Паппа, – пропустив мимо ушей фразу Максима об олухе, сказал Костромин, – вот пожалуйста, более полутора тысяч лет назад он написал: «Анализ заключается в мыслях, синтез в действиях». Анализ – изобретение плана, синтез – исполнение. Поразмышляйте над этим. Помните, у Гете: «Мы только складываем поленья для костра. Наступит урочный час, костер вспыхнет сам – к немалому нашему удивлению». И я скажу вам, Максим Иванович, чтобы изобрести, надо думать около. Здесь иногда приходит на помощь случай…
* * *
Труднее всего было Васильцову выбрать тему диссертации, хотя Константин Прокопьевич, ничего не навязывая, щедро выкладывал перед ним возможные темы. Но к этому надо было прийти самому, и не раньше чем уяснишь результаты новых исследований, постановку сегодняшних проблем.
Максим успешно, и даже раньше срока, сдал кандидатский минимум, раза два уже читал студентам лекции вместо Костромина, но тема диссертации ускользала. Ему то хотелось заняться теорией потенциала, то казалось, что откроются заманчивые горизонты, если углубиться в аналитическую теорию чисел.
Как-то профессор принес ему книгу Эрнеста Ренана «Будущее науки», изданную в Киеве в начале века.
– Обратите внимание на утверждение, что существует научный вкус, как существует вкус художественный. Не устану повторять: истина должна обрести и внешнюю красоту. Надо развивать в себе это чувство красоты. У математического здания должно быть архитектурное совершенство. Вы, создаете новые комбинации из ранее известных математических фактов. Но надо и угадать гармонию чисел и форм, придать геометрическую выразительность вашим построениям. Это – наша эстетика, наши песни без слов. Есть математики, не лишенные чувства юмора, математики-сухари, совестливые и бессовестные, легкомысленно-пустенькие и философично-серьезные.
– А какой я? – невольно вырвалось у Васильцова.
Костромин прищурился:
– Не обижайтесь, но еще никакой… Нет, не точно – уже совестливый.
В другой раз Константин Прокопьевич подсунул ему «Доклады» Академии наук. Там была и работа Коли Зарайского – ослепительная вспышка ума, обратившая на себя внимание многих математиков.
– А у вас есть время, – с неожиданной суровостью сказал профессор, – не так-то и много, но есть. Мы обречены забывать о себе. Однако не надо торопиться с определением темы поиска. Соблазнов много. Осмотритесь… Глубже войдите в фарватер. Нередко открытие лежит на грани парадокса. Идет от ясной цели к средству…
В конце концов Максим остановился на аналитических свойствах антикорреляционных функций случайных процессов.
Но здесь и начинались его главные муки.
Материала то катастрофически недоставало, то оказывалось настолько много, что он безнадежно тонул в нем. Временами Максиму чудилось: он ворочает глыбы, и тогда приходил в отчаяние от своего бессилия, ограниченности, скудоумия.
Несколько раз ему снилось, что он бешеным карьером мчится на своей кобылице военных лет Коломбине по узкой аллее. Ветки хлещут лицо… Выход из аллеи убегает, манит… Наконец он достиг его. Соскакивает с лошади, чтобы записать то, что необходимо. И просыпается… И снова за стол… Не упустить обнадеживающий просвет, похожий на робкие разводы утренней зари в хмурой степи. Лицо его горит, Максиму кажется, вот сейчас ухватит он главную мысль, вырвется, как во сне, к свету.
Но включаются тормоза холодного рассудка – нет и нет! Усилия его никчемны. Снова тупик.
Проходит немного времени, и, как тогда, под Сталинградом, он собирает новые силы и опять бросается в атаку, в «неожиданность души».
Если можно было бы изобразить его поиски-блуждания, ту отрешенность от всего, что вокруг, то отупение отчаяния, застои и новую мобилизацию сил, когда изменял акцент и снова низвергался в пучину неудачи. Если бы можно было изобразить все это кривой, она бы изобиловала взлетами и спадами.
Дора поражалась его упорству, утром обнаруживая на столе десятки листков, испещренных иероглифами, непонятными ей.
Работа в школе и служба в армии научили Максима, ценить время, приучили к порядку и внутренней собранности.
Он выкраивал часы и для того, чтобы погулять с дочкой, пойти с ней в цирк. Старался помочь Доре: таскал с рынка авоськи, делал посильный ремонт в квартире, заготовлял на зиму уголь и дрова. Не избегал и общественных поручений: выступал на заводах, вел студенческий кружок. Но все это не заслоняло главного – поиска. Максим считал, что если природа дала ему «энное количество серого мозгового вещества», то его нельзя растрачивать на пустяки.
С некоторых пор его врагом номер один стало радио. Дора очень любила легкую музыку, готова была слушать ее весь день. Максим ничего не имел против такой, особенно под сурдинку, музыки. Но когда она мешала ему сосредоточиться, бита по нервам, он уходил к кухонному столу или переносил главный поиск на время ночное. Максим понимал, что Доре нелегко выдержать его таким, каков он есть, однако переделать себя не мог, как не мог превратиться в «доставалу».
Недавно он встретил на улице приятеля студенческих лет Валентина Грилова. Тот, заметив его, вышел из кремовой «Победы» с кокетливыми зелеными шторками на заднем стекле.
Лицо Грилова самодовольно лоснилось.
– Ну как, старик, живешь? – спросил он, мимолетно обняв Максима, и не удержался от пошлости: – Регулярно?
Оказывается, Валька теперь директор какого-то, как он сказал, «жизненно необходимого комбината», обладает большой квартирой в центре города, «так сказать, на пупке Ростова».
– Знаешь, новый дом возле университета… Заходи, желанным гостем будешь.
Грилов критически оглядел Васильцова:
– Имей в виду, у меня практически неисчерпаемые возможности… Если что понадобится…
Он назвал номер своего телефона.
– Спасибо, но, думаю, не понадобится…
– Ну, гляди, – несколько задетый торопливостью отказа, произнес Грилов, – Ты чем занимаешься?
– Пытаюсь добиться взаимности у госпожи Математики.
– Добьешься, – уверил Валька, – ты добьешься!
– Не скажи…
– А помнишь вечер в Казахстане перед твоей отправкой на фронт?
– Ну, еще бы.
– Алевтина мужа бросила. Ты женат?
– Да.
– А я уже в третий раз. Весь брачный лимит исчерпал. Теперь можно только по спецразрешению Президиума Верховного Совета.
– Собираешься?
– Время покажет. Так звони, если, что. – Он снова, с некоторым даже сожалением, оглядел одежонку Максима: старенький китель. С удивлением подумал: «Был в пекле, а жить не умеет». Вслух же сказал: – Ты прости… Я по старой дружбе… Жить ты, видно, так и не научился…