Стихотворения. Поэмы
Текст книги "Стихотворения. Поэмы"
Автор книги: Борис Корнилов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
«Ты шла ко мне пушистая…»
Ты шла ко мне пушистая,
как вата,
тебя, казалось, тишина вела, —
последствиями малыми чревата
с тобою встреча, Аннушка, была.
Но все-таки
своим считаю долгом
я рассказать,
ни крошки не тая,
о нашем и забавном и недолгом
знакомстве,
Анна Павловна моя.
И ты прочтешь.
Воздашь стихотворенью
ты должное…
Воспоминаний рой…
Ты помнишь?
Мы сидели под сиренью, —
конечно же, вечернею порой.
(Так вспоминать теперь никто не может:
у критики характер очень крут…
– Пошлятина, – мне скажут,
уничтожат
и в порошок немедленно сотрут.)
Но продолжаю.
Это было летом
(прекрасное оно со всех сторон),
я, будучи шпаной и пистолетом,
воображал, что в жизни умудрен.
И модные высвистывал я вальсы
с двенадцати примерно до шести:
«Где вы теперь?
Кто вам целует пальцы?»
И разные:
«Прости меня, прости…»
Действительно – где ты теперь, Анюта,
разгуливаешь, по ночам скорбя?
Вот у меня ни скорби, ни уюта,
я не жалею самого себя.
А может быть, ты выскочила замуж,
спокойствие и счастье обрела,
и девять месяцев прошло,
а там уж
и первенец —
обычные дела.
Я скоро в гости, милая, приеду,
такой, как раньше, —
с гонором, плохой,
ты обязательно зови меня к обеду
и угости ватрушкой и ухой.
Я сына на колене покачаю
(ты только не забудь и позови)…
Потом, вкусив малины,
с медом чаю,
поговорю о «странностях любви».
1932
Осень
Деревья кое-где еще стояли в ризах
и говорили шумом головы,
что осень на деревьях, на карнизах,
что изморозью дует от Невы.
И тосковала о своем любимом
багряных листьев бедная гульба,
и в небеса, пропитанные дымом,
летела их последняя мольба.
И Летний сад… и у Адмиралтейства —
везде перед открытием зимы —
одно и то же разыгралось действо,
которого не замечали мы.
Мы щурили глаза свои косые,
мы исподлобья видели кругом
лицо России, пропитой России,
исколотое пикой и штыком.
Ты велика, Российская держава,
но горя у тебя невпроворот —
ты, милая, не очень уважала
свой черный, верноподданный народ.
И как балда – не соразмеря силы
и не поморщив белого чела —
навозные взяла в ладони вилы
и шапками кидаться начала.
За ночью ночь – огромная и злая,
беда твоя, империя, беда!
И льет тебе за шиворот гнилая,
окопная и трупная вода,
окружена зеленоватой темью,
и над тобою вороны висят —
вонзай штыки в расплавленную землю
и погляди, голубушка, назад…
* * *
А осень шла. Ее походка лисья,
прыжки непостоянны и легки,
и осыпались, желтые как листья,
и оголяли фронт фронтовики.
Не дослужив до унтерских нашивок,
шагали бывшие орлы и львы —
их понесло, тифозных и паршивых,
соленым ветром, дунувшим с Невы.
Шагали, песней утешаясь дошлой —
спасением и тела и души,
и только грязь кипела под подошвой,
и только капли капали, как вши.
* * *
Пусть выдают на фронте по патрону,
по сухарю, по порции свинца
и горестно скрипят за оборону,
за гибель до победного конца.
И осень каплет над российским Ваней,
трясет дождя холодной бородой,
поганою водой увещеваний,
а также и окопною водой.
Свинцовое, измызганное небо
лежит сплошным предчувствием беды.
Ты мало видела, Россия, хлеба,
но видела достаточно воды.
Твой каждый шаг обдуман и осознан,
и много невеселого вдали:
сегодня – рано, послезавтра – поздно, —
и завтра в наступление пошли.
Навстречу сумрак, тягостный и дымный,
тупое ожидание свинца,
и из тумана возникает Зимний
и баррикады около дворца.
Там высекают языками искры —
светильники победы и добра,
они – прекраснодушные министры —
мечтают подработать под ура.
А мы уже на клумбах, на газонах
штыков приподнимаем острие, —
под юбками веселых амазонок
смешно искать спасение свое.
Слюнявая осенняя погода
глядит – мы подползаем на локтях,
за нами – гром семнадцатого года,
за нами – революция, Октябрь.
Опять красногвардейцы и матросы —
Октябрьской революции вожди, —
легли на ветви голубые росы,
осенние, тяжелые дожди.
И изморозь упала на ресницы
и на волосы старой головы,
и вновь листает славные страницы
туманный ветер, грянувший с Невы.
Она мила – весны и лета просинь,
как отдыха и песен бытие…
Но грязная, но сумрачная осень —
воспоминанье лучшее мое.
1932
Она в Энском уезде
Пышные дни – повиновная в этом,
от Петрограда и от Москвы
била в губернию ты рикошетом,
обороняясь, ломая мосты.
Дрябли губерний ленивые туши,
ныли уездов колокола,
будто бы эхом, ударившим в уши,
ты, запоздавшая на день, была…
В городе Энске – тоска и молчанье,
земские деятели молчат,
ночью – коровье густое мычанье,
утром – колодцы и кухонный чад.
Нудные думы, посылки солдату
и ожидание третьей зимы, —
ветер срывает за датою дату,
только война беспокоит умы.
А на окрайне, за серой казармой,
по четвергам – неурядица, гам;
это на площади – грязной, базарной —
скудное торжище по четвергам.
Это – смешную затеяли свару,
мокрыми клочьями лезет земля,
бедность, качаясь, идет по базару —
и ужасает паденье рубля.
Славно разыграно действо по актам —
занавес дайте, довольно войны!
И революция дует по трактам,
по бездорожью унылой страны —
лезет огнем и смятеньем по серым,
вялым равнинам и тощим полям, —
будет работа болтливым эсерам,
земским воякам с тоской пополам.
Встали они – сюртуки нараспашку,
ветер осенний летит напрямик —
он чесучовую треплет рубашку
и освежает хотя бы на миг.
Этой же осенью, вялой и хмурой,
в черное небо подъемля штыки,
с послетифозною температурой
в город вступают фронтовики —
те, что в окопах, как тучи, синели,
черною кровью ходили в плену,
на заграждениях рвали шинели
и ненавидели эту войну.
Вот и пришли повидаться с родными,
кости да кожа, – покончив с войной,
передохнуть, – но стоят перед ними
земские деятели стеной.
Как монументы. Понятно заранее —
проповедь будет греметь свысока,
и благородное негодование хлынет,
не выдержав, с языка.
Их, расторопных, не ловят на слове,
как на горох боязливых язей, —
так начинается битва сословий
и пораженье народных друзей.
Земец недолго щебечет героем —
звякнули пламенные штыки,
встали напротив сомкнутым строем,
замерли заживо фронтовики.
Песни о родине льются и льются.
Надо ответное слово – и вот
слово встает: «По врагам революции,
взво-од…»
Что же? Последняя песенка спета,
дальше команда: «Отставить!» —
как гром…
Кончилось лето. Кончилось лето —
в городе дует уже Октябрем.
1932
Семейный совет
Ночь, покрытая ярким лаком,
смотрит в горницу сквозь окно.
Там сидят мужики по лавкам —
все наряженные в сукно.
Самый старый, как стерва зол он,
горем в красном углу прижат —
руки, вымытые бензолом,
на коленях его лежат.
Ноги высохшие, как бревна,
лик от ужаса полосат,
и скоромное масло ровно
застывает на волосах.
А иконы темны, как уголь,
как прекрасная плоть земли,
и, усаженный в красный угол,
как икона, глава семьи.
И безмолвие дышит: нешто
все пропало? Скажи, судья…
И глядят на тебя с надеждой
сыновья и твои зятья.
Но от шороха иль от стука
все семейство встает твое,
и трепещется у приступка
в струнку замершее бабье.
И лампады большая плошка
закачается на цепях —
то ли ветер стучит в окошко,
то ли страх на твоих зубах.
И заросший, косой как заяц, твой
неприятный летает глаз:
– Пропадает мое хозяйство,
будь ты проклят, рабочий класс!
Только выйдем – и мы противу —
бить под душу и под ребро,
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Чтобы видел поганый ворог,
что копейка моя дорога,
чтобы мозга протухший творог
вылезал из башки врага…
И лица голубая опухоль
опадает и мякнет вмиг,
и кулак тяжелее обуха
бьет без промаха напрямик.
Младший сын вопрошает: «Тятя!»
Остальные молчат – сычи.
Подловить бы, сыскать бы татя,
что крадется к тебе в ночи.
Половицы трещат и гнутся —
поднимается старший сын:
– Перебьем, передавим гнуса,
перед богом заслужим сим.
Так проходят минуты эти,
виснут руки, полны свинца,
и навытяжку встали дети —
сыновья своего отца.
А отец налетает зверем,
через голову хлещет тьма:
– Всё нарушим, сожжем, похерим —
скот, зерно и свои дома.
И навеки пойдем противу —
бить под душу и под ребро, —
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Не поверив ушам и глазу,
с печки бабка идет тоща,
в голос бабы завыли сразу,
задыхаясь и вереща.
Не закончена действом этим
повесть правильная моя,
самый старый отходит к детям —
дальше слово имею я.
Это наших ребят калеча,
труп завертывают в тряпье,
это рухнет на наши плечи
толщиною в кулак дубье.
И тогда, поджимая губы,
коренасты и широки,
поднимаются лесорубы,
землеробы и батраки.
Руки твердые, словно сучья,
камни, пламенная вода
обложили гнездо паучье,
и не вырваться никуда.
А ветра, грохоча и воя,
пролагают громаде след.
Скоро грянет начало боя.
Так идет на совет – Совет.
1932
Фронтовики
Ты запомни, друг мой ситный,
как, оружием звеня,
нам давали ужин сытный,
состоящий из огня.
Ловко пуля била, шельма, —
свет в очах моих померк,
только помню ус Вильгельма,
указующий наверх.
Неприятные вначале
испытали мы часы, —
как штыки тогда торчали
знаменитые усы.
Непогода дула злая,
в небе тучи велики,
во спасенье Николая
мы поперли на штыки.
Как бараны мы поперли
со стеснением в груди —
тонкий вой качался в горле,
офицеры позади…
Сиятельные мальчики полков
его величества,
мундиры в лакированных и узеньких
ремнях
увешаны медалями, ботфорты
замшей вычистя,
как бы перед фотографом
сидели на конях.
За неудобства мелкие в походе
вроде простыни,
за волосок, не срезанный
с напудренной щеки,
украшенные свежими на физии коростами
и синяками круглыми ходили денщики.
А что такое простыни? Мы простыней
не видели,
нас накормили досыта похлебкой из огня,
шинель моя тяжелая, источенная
гнидами, —
она и одеяло мне, она и простыня.
А письма невеселые мы получали
с родины,
что наша участь скверная —
ой-ой нехороша,
что мы сначала проданы, потом опять
запроданы,
в конечном счете дешевы – не стоим
ни гроша.
Что дома пища знатная —
в муку осина смолота,
и здорово качало нас
от этих новостей,
но ничего там не было – в России —
кроме голода,
что шупальцы вытягивал
из разных волостей.
А отдых в лучшем случае один —
тифозный госпиталь,
где пациент блаженствует и ест
на серебре, —
мы плюнули на родину и харкнули
на господа,
и место наше верное нашли мы
в Октябре.
Держава мать Российская,
мы нахлебались дымного,
тебе за то почтение во век веков летит —
благодарим поклонами – и в первый раз
у Зимнего
мы проявили маленький,
но всё же аппетит.
Мясное было кушанье, а штык остер,
как вилочка.
Свою качая родину, пошли фронтовики,
и пригодилась страшная
и фронтовая выучка,
штыки четырехгранные…
Да здравствуют штыки!
<1933>
«Я замолчу, в любови разуверясь…»
Я замолчу, в любови разуверясь, —
она ушла по первому снежку,
она ушла —
какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.
Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и всё на стороне, —
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.
Чтобы опять от этих неполадок,
как раньше, не смущаясь ни на миг,
я понял бы, что воздух этот сладок,
что я во тьме шагаю напрямик.
Что не пятнал я письма слезной жижей
и наволочек не кусал со зла,
что все равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.
И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной —
на память мне флакон с одеколоном
и тюбики с помадою губной.
Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще? —
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело уже.
<1933>
«Мы хлеб солили крупной солью…»
Мы хлеб солили крупной солью,
и на ходу, легко дыша,
мы с этим хлебом ели сою
и пили воду из ковша.
И тучи мягкие летели
над переполненной рекой,
и в неуютной, злой постели
мы обретали свой покой.
Чтобы, когда с утра природа
воспрянет, мирна и ясна,
греметь водой водопровода,
смывая недостатки сна.
По комнате шагая с маху,
в два счета убирать кровать,
искать потертую рубаху
и басом песню напевать.
Тоска, себе могилу вырой —
я песню легкую завью,
над коммунальною квартирой
она подобна соловью.
Мне скажут черными словами,
отринув молодость мою,
что я с закрытыми глазами
шаманю и в ладоши бью.
Что научился только лгать
во имя оды и плаката, —
о том, что молодость богата,
без основанья полагать.
Но я вослед за песней ринусь,
могучей завистью влеком, —
со мной поет и дразнит примус
меня лиловым языком.
<1933>
Охота
Я, сказавший своими словами,
что ужасен синеющий лес,
что качается дрябло над нами
омертвелая кожа небес,
что, рыхлея, как манная каша,
мы забудем планиду свою,
что конечная станция наша —
это славная гибель в бою, —
я, мятущийся, потный и грязный
до предела, идя напролом,
замахнувшийся песней заразной,
как тупым суковатым колом, —
я иду под луною кривою,
что жестоко на землю косит,
над пропащей и желтой травою
светлой россыпью моросит.
И душа моя, скорбная видом,
постарела не по годам, —
я товарища в битве не выдам
и подругу свою не предам.
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.
И гляжу я направо и прямо,
и налево и прямо гляжу, —
по дороге случается яма,
я спокойно ее обхожу.
Солнце плавает над головами,
я еще не звоню в торжество,
и, сказавший своими словами,
я еще не сказал ничего.
Но я вынянчен не на готовом,
я ходил и лисой и ужом,
а теперь на охоту за словом
я иду как на волка с ножом.
Только говор рассыплется птичий
над зеленою прелестью трав,
я приду на деревню с добычей,
слово жирное освежевав.
<1933>
«В Нижнем Новгороде с откоса…»
В Нижнем Новгороде с откоса
чайки падают на пески,
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят —
картуз помятый, —
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далекой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород,
Дятловы горы,
ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
легким дымом,
травою сырой,
снова Волга идет, как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Снова, тронутый радостью долгой,
я пою, что спокойствие – прах,
что высокие звезды над Волгой
тоже гаснут на первых порах.
Что напрасно, забытая рано,
хороша, молода, весела,
как в несбыточной песне, Татьяна
в Нижнем Новгороде жила.
Вот опять на песках, на паромах
ночь огромная залегла,
дует запахом чахлых черемух,
налетающим из-за угла,
тянет дождиком,
рваною тучей
обволакивает зарю, —
я с тобою на всякий случай
ровным голосом говорю.
Наши разные разговоры,
наши песенки вперебой.
Нижний Новгород,
Дятловы горы,
ночью сумрак чуть-чуть голубой.
< 1933>
Ящик моего письменного стола
В. Стеничу
Я из ряда вон выходящих
сочинений не сочиню,
я запрячу в далекий ящик
то, чего не предам огню.
И, покрытые пыльным смрадом,
потемневшие до костей,
как покойники, лягут рядом
клочья мягкие повестей.
Вы заглянете в стол.
И вдруг вы
отшатнетесь —
тоска и страх:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Муха дохлая – кверху лапки,
слюдяные крылья в пыли,
А вот в этой багровой папке
стихотворные думы легли.
Слушай —
и дребезжанье лиры
донесется через года
про любовные сувениры,
про январские холода,
про звенящую сталь Турксиба
и «Путиловца» жирный дым,
о моем комсомоле – ибо
я когда-то был молодым.
Осторожно,
рукой не трогай —
расползется бумага. Тут
все о девушке босоногой —
я забыл, как ее зовут.
И качаюсь, большой, как тень, я
удаляюсь в края тишины,
на халате моем сплетенья
и цветы изображены.
И какого дьявола ради,
одуревший от пустоты,
я разглядываю тетради
и раскладываю листы?
Но наполнено сердце спесью,
и в зрачках моих торжество,
потому что я слышу песню
сочинения моего.
Вот летит она, молодая,
а какое горло у ней!
Запевают ее, сидая
с маху конники на коней.
Я сижу над столом разрытым,
песня наземь идет с высот,
и подкованным бьет копытом,
и железо в зубах несет.
И дрожу от озноба весь я —
радость мне потому дана,
что из этого ящика песня
в люди выбилась хоть одна.
И сижу я – копаю ящик,
и ушла моя пустота.
Нет ли в нем каких завалящих,
но таких же хороших, как та?
1933
«Без тоски, без грусти, без оглядки…»
Без тоски, без грусти, без оглядки,
сокращая житие на треть,
я хотел бы на шестом десятке
от разрыва сердца умереть.
День бы синей изморозью капал,
небо бы тускнело вдалеке,
я бы, задыхаясь, падал на пол,
кровь еще бежала бы в руке.
Песни похоронные противны.
Саван из легчайшей кисеи.
Медные бы положили гривны
на глаза заплывшие мои.
И уснул я без галлюцинаций,
белый и холодный, как клинок.
От общественных организаций
поступает за венком венок.
Их положат вперемешку, вместе —
к телу собирается народ,
жалко – большинство венков из жести, —
дескать, ладно, прах не разберет.
Я с таким бы предложеньем вылез
заживо, покуда не угас,
чтобы на живые разорились —
умирают в жизни только раз.
Ну, да ладно. И на том спасибо.
Это так, для пущей красоты.
Вы правы, пожалуй, больше, ибо
мертвому и мертвые цветы.
Грянет музыка. И в этом разе,
чтобы каждый скорбь воспринимал,
все склоняются.
Однообразен
похоронный церемониал.
… … … … …
Впрочем, скучно говорить о смерти,
попрошу вас не склонять главу,
вы стихотворению не верьте, —
я еще, товарищи, живу.
Лучше мы о том сейчас напишем,
как по полированным снегам
мы летим на лыжах,
песней дышим
и работаем на страх врагам.
1933
«Под елью изнуренной и громоздкой…»
Под елью изнуренной и громоздкой,
что выросла, не плача ни о ком,
меня кормили мякишем и соской,
парным голубоватым молоком.
Она как раз качалась на пригорке,
природе изумрудная свеча.
От мякиша избавленные корки
собака поедала клокоча.
Не признавала горести и скуки
младенчества животная пора.
Но ель упала, простирая руки,
погибла от пилы и топора.
Пушистую траву примяла около,
и ветер иглы начал развевать.
Потом собака старая подохла,
а я остался жить да поживать.
Я землю рыл,
я тосковал в овине,
я голодал во сне и наяву,
но не уйду теперь на половине
и до конца как надо доживу.
И по чьему-то верному веленью —
такого никогда не утаю —
я своему большому поколенью
большое предпочтенье отдаю.
Прекрасные,
тяжелые ребята, —
кто не видал – воочию взгляни, —
они на промыслах Биби-Эйбата,
и на пучине Каспия они.
Звенящие и чистые, как стекла,
над ними ветер дует боевой…
Вот жалко только,
что собака сдохла
и ель упала книзу головой.
1933
«Лес над нами огромным навесом…»
Лес над нами огромным навесом —
корабельные сосны,
казна, —
мы с тобою шатаемся лесом,
незабвенный товарищ Кузьма.
Только птицы лохматые, воя,
промелькнут, устрашая, грозя,
за плечами центрального боя
одноствольные наши друзья.
Наша молодость, песня и слава,
тошнотворный душок белены,
чернораменье до лесосплава,
занимает собой полстраны.
Так и мучимся, в лешего веря,
в этом логове, тяжком, густом;
нас порою пугает тетеря,
поднимая себя над кустом.
На болоте ни звона, ни стука,
все загублено злой беленой;
тут жила, по рассказам, гадюка
в половину болота длиной.
Но не верится все-таки – что бы
тишина означала сия?
Может, гадина сдохла со злобы
и поблекла ее чешуя?
Знаю, слышу, куда ни сунусь,
что не вечна ни песня, ни тьма,
что осыплется осень, как юность,
словно лиственница, Кузьма.
Колет руку неловкая хвоя
подбородка и верхней губы,
На планете, что мчится воя,
мы поднимемся, как дубы.
Ночь ли,
осень ли,
легкий свет ли,
мы летим, как планета вся,
толстых рук золотые ветви
над собой к небесам занеся.
И, не тешась любовью и снами,
мы шагаем, навеки сильны;
в ногу вместе с тяжелыми, с нами,
ветер с левой идет стороны.
И деревьев огромные трубы
на песчаные лезут бугры,
и навстречу поют лесорубы
и камнями вострят топоры.
1933
Из летних стихов
Всё цвело.
Деревья шли по краю
розовой, пылающей воды;
я, свою разыскивая кралю,
кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шелковой обновой,
шла она.
Кругом росла трава.
А над ней —
над кралею бубновой —
разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
золотому дубу не под стать,
птичьему смешному населенью
все равно приказано свистать.
И на дубе темном, на огромном,
тоже на шиповнике густом,
в каждом малом уголке укромном
и под начинающим кустом,
в голубых болотах и долинах
знай свисти
и отдыха не жди,
но на тонких на ногах, на длинных
подошли,
рассыпались дожди.
Пролетели.
Осветило снова
золотом зеленые края —
как твоя хорошая обнова,
Лидия веселая моя?
Полиняла иль не полиняла,
как не полиняли зеленя, —
променяла иль не променяла,
не забыла, милая, меня?
Вечером мы ехали на дачу,
я запел, веселья не тая, —
может, не на дачу —
на удачу, —
где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города,
что летит особенного вида —
вырезная – улицей листва,
что меня порадовала, Лида,
вся подряд зеленая Москва.
Хорошо – забавно – право слово,
этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
кофточка зеленая твоя.
Ты зашелестела, как осина,
глазом повела своим большим:
– Это самый лучший…
Из Торгсина…
Импортный…
Не правда ль?
Крепдешин…
Я смолчал.
Пахнýло теплым летом
от листвы, от песен, от воды —
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запыленной
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зеленой
звезды всех цветов и величин.
Я сегодня вечером – не скрою —
одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звезды над Москвою
с видимой любовью разыщу.
<1934>