355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Корнилов » Стихотворения. Поэмы » Текст книги (страница 6)
Стихотворения. Поэмы
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 19:00

Текст книги "Стихотворения. Поэмы"


Автор книги: Борис Корнилов


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Спасение
 
Пусть по земле летит гроза оваций,
салют орудий тридцатитройной —
нам нашею страною любоваться,
как самой лучшей
нашею страной.
Она повсюду —
и в горах и в селах —
работу повседневную несет,
и лучших в мире —
храбрых и веселых —
она спасла, спасала и спасет.
И дальше в путь, невиданная снова;
а мы стеной, приветствуя, встаем —
«Челюскина» команду,
Димитрова,
спасителей фамилии поем.
Я песню нашу лирикою трону,
чтоб хороша была со всех сторон,
а поезд приближается к перрону,
и к поезду подвинулся перрон.
Они пойдут из поезда,
и синий
за ними холод —
звездный, ледяной,
тяжелый сумрак
и прозрачный иней
всю землю покрывает сединой.
На них глядит остекленелым глазом
огромная Медведица с высот,
бедой и льдами окружило разом
и к Северному полюсу несет.
А пароход измят,
   разбит, расколот,
покоится и стынет подо льдом —
медведи,
звезды острые
и холод
кругом, подогреваемый трудом.
Морями льдина белая омыта,
и никакая сила не спасет
и никогда…
На льдине лагерь Шмидта,
и к Северному полюсу несет.
А в лагере и женщины и дети,
медведи,
звезды острые, беда,
и обдувает ужасом на свете
спокойные жилые города.
Но есть Союз,
нет выхода иного, —
а ночью льдина катится ядром,
наутро снова,
выходите снова
наутро —
расчищать аэродром.
А ночью стынут ледяные горы,
а звезды омертвели и тихи.
В палатках молодые разговоры,
и Пушкина скандируют стихи.
Века прославят
льдами занесенных
и снова воскрешенных на земле.
Спасителей прославят
и спасенных
пылающие звезды на Кремле.
Мы их встречаем
песней и салютом,
пустая льдина к северу плывет,
и только кто-то
в озлобленье лютом
последний свой готовит перелет.
Мы хорошо работаем и дышим,
как говорится, пяди не хотим,
но если мы увидим и услышим,
то мы тогда навстречу полетим.
Ты, враг, тоску предсмертную изведай,
мы полетим по верному пути,
чтобы опять – товарищи с победой,
чтобы опять товарища спасти.
 

<1934>

Ратник Иван Иванов
 
Луговина, овраг да горка,
У колодца вода горька,
Гимнастерка, шинель, махорка
И фуражка без козырька.
Вся дорога сбита подковой —
В колеях этих что за толк?
На позицию шел стрелковый
По дороге по этой полк.
И казалось, путей обратных
Никогда нигде не найти,
Шел за ратником в ногу ратник
По разбитому в дым пути.
Не найти молодых и новых,
Хоть разыскивай сотню лет,
Где колеса шестидюймовых
Не оставили бы свой след.
Шли от луга они до луга
(Луговина – моя страна) —
Всё Уфимская и Ветлуга,
Всё Тамбовщина, Кострома.
За Россию, за богородиц —
От молебна в глазах туман —
Шел на битву нижегородец,
На войну Иванов Иван.
Где болело – какое место?
Где ноге в сапоге тесно?!
Из Семеновского уезда
Шло вдогонку за ним письмо.
В нем писали ему речисто,
Что картошка едва-едва
Уродилась, но водяниста…
Хлеба хватит до рождества.
Что беда привела несчастье —
Почему-то не вымок лен,
Захворала жена Настасья,
И во первых, строках поклон.
Тучи шли над полком, горбаты,
А ноге в сапоге тесно, —
Где-то возле горы Карпаты
Получил Иванов письмо.
 
 
До войны пролегала дорога,
Слезы капают велики.
Ночью выяснилась тревога,
Сразу рота пошла в штыки.
Пахло кровью, как от угара,
Мягких трупов катился ком,
Иванову тогда мадьяры
Пропороли живот штыком.
И в атаку шагнули снова.
Уцелевшие каждый раз
Про товарища Иванова
Невеселый вели рассказ.
Не сказать стихами такого —
Может, мать и жена жива?
Далеко от Карпат Дьяково…
Может, хватит до рождества?
 

<1934>

Сказание о герое гражданской войны товарище Громобое
 
Про того Громобоя напасти
происходит легенда сия
от лишения жизни и власти
государя России всея.
 
 
Как зазвякали звезды на шпорах,
Громобой вылетает, высок, —
возле-около пыхает порох
и пропитанный кровью песок.
 
 
Возгласите хвалу Громобою,
что прекрасен донельзя собой, —
сорок армий ведет за собою,
состоя во главе, Громобой.
 
 
И упала от края до края
эта сила, как ливень камней,
угнетатели, прочь удирая,
засекают кубанских коней.
 
 
И графья,
и князья,
и бароны,
и паны – до урядника вплоть,
и терзают орлы и вороны
их убитую мягкую плоть.
 
 
Поразбросаны всюду, как рюхи,
насекомые скачут по лбам,
и тогда победителю в руки
телеграммы идут по столбам.
 
 
Громобой по печатному дока,
содержанье имеет в мозгу —
что в течение
краткого срока
самолично явиться в Москву…
 
 
Приказание буквой любою
получается, в сердце звеня,
и подводят коня Громобою —
Громобой не желает коня.
 
 
А моторы, качаясь и воя,
поднимаются прямо до звезд —
самолет до Москвы Громобоя
во мгновение ока довез.
 
 
Облака проплывают, как сало,
он рукой ощущает звезду,
и в Москве Громобой у вокзала
вылезает на полном ходу.
 
 
Возгласите хвалу Громобою,
что прекрасен донельзя собой,
он и нас поведет за собою,
состоя во главе, Громобой.
 

<1934>

Сказание о сыне товарища Громобоя
 
Мы Громобоя не порочим
внезапным сообщеньем сим,
что у него, промежду прочим,
случайно оказался сын.
Пока крестьянам и рабочим
свободу добывал отец,
сын подрастал.
Промежду прочим,
ужасно жуткий молодец.
Сияла шея в два обхвата —
зачем такая? Вот вопрос.
И пальцы словно у ухвата,
и загогулиною нос.
Быков пугал щекою алой,
на левый глаз немного кос
и озорник.
Но милый малый,
промежду прочим, рос да рос.
И вот отец – герой и воин —
приехал под вечер домой,
великой чести удостоен:
предсельсовета…
Боже мой…
Штаны – подобные бутылкам.
Он входит в избу веселó,
гремит о матицу затылком
и материт на всё село.
Рукой корявой чешет проседь —
ведь больно все-таки…
А сын
приподнимается и просит:
– Не выражайтесь, гражданин…
И Громобой, узревший сына,
невероятно изумлен,
стоит, простите, как дубина
и хлопает глазами он.
Конечно, горло давит спазма,
но все-таки, придя в себя:
– Молокосос!..
– Дурак!..
И разно
он кроет юношу, сопя.
И глазом двигая кроваво
и напрягая связки жил,
орет, что я имею право,
поскольку кровью заслужил.
А ты передо мною – детство,
ты сопли вытри, не забудь,
поскольку все-таки отец твой
я, сукин сын, не кто-нибудь.
А сын, подлец,
горяч и звонок,
орет – в ушах трезвонит аж:
– Я революции ребенок
и сын,
а уж никак не ваш.
И долго пререканья эти
происходили глаз на глаз —
самостоятельные дети
какие все-таки у нас!
И кто кому там задал взбучку?
Шумели оба вперебой.
Потом по улице под ручку
пошли и сын
и Громобой.
 

<1934>

Эдуарду Багрицкому

Так жили поэты.

А. Блок

 
Охотник, поэт, рыбовод…
 
 
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
 
 
Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,
 
 
И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.
 
 
В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,
 
 
А третий – большой и седой —
Сказал:
– Погодите с едой.
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…
 
 
Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
 
 
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
– Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня
Он щепочкой чистит особой.
 
 
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,
Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздыхая сердито,
 
 
И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
 
 
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
К гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
 
 
И молодость – горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.
 
 
Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,
 
 
Поэты идут гуртом
К большому, седому, как заметь,
Садятся кругом – потом
Приходят стихи на память.
 
 
Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный.
 
 
Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу —
Центрального боя ружья.
 
 
Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.
 
 
И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И все в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.
 
 
Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.
 
 
И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне.
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.
 
 
И Ламме – толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы…
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка – его подарок.
 
 
Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.
 
 
И я приготовил пыжи
И мелкую дробь – бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
 

2 марта 1934

Соловьиха
 
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы скорбя:
– Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя…
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он всё тенором,
всё тенором,
со злобой
запевал – рука протянута к ножу:
– Ты забудь меня, красавица,
попробуй…
Я тебе тогда такое покажу…
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода – зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом —
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
поларшинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит —
щука – младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
 
 
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
– По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в рóзанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.
 
 
И молчит она,
все в мире забывая, —
я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
– Ты куда же, Серафима?
– Ухожу.
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра —
улетела.
Я держать ее не вправе —
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет
   по стеклам
золотая сгаснет песня соловья —
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым —
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
 

5 апреля 1934

«Знакомят молодых и незнакомых…»
 
Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит, ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро – и песня перед ней…
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая, да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках? О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной…
Под серебряной луной, в голубом садочке,
над серебряной волной, на златом песочке
мы радуемся – мальчики – и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.
 

9 апреля 1934

Открытие лета
 
Часу в седьмом утра, зевая,
спросонья подойду к окну —
сегодня середина мая,
я в лето окна распахну.
Особенно мне ветер дорог,
он раньше встал на полчаса
и хлопаньем оконных створок
и занавеской занялся.
Он от Елагина, от парка,
где весла гнутся от воды,
где лето надышало жарко
в деревья,
в песню
и пруды,
в песок, раскиданный по пляжу,
в гирлянд затейливую пряжу,
в желающие цвесть сады…
 
 
Оно приносит населенью
зеленые свои дары,
насквозь пропахшее сиренью,
сиреневое от жары,
и приглашает птичьим свистом
в огромные свои сады,
всё в новом,
ситцевом
и чистом,
и голубое от воды,
всё золотое,
расписное,
большое,
легкое,
лесное,
на гичке острой,
на траве,
на сквозняке,
на светлом зное
и в поднебесной синеве.
Я ошалел от гама, свиста
и песни, рвущейся к окну, —
рубаху тонкого батиста
сегодня я не застегну.
 
 
Весь в легком, словно в паутинах,
туда, где ветер над рекой, —
я парусиновый ботинок
шнурую быстрою рукой,
туда, где зеленеет заросль,
где полводы срезает парус,
где две беды,
как полбеды,
где лето кинулось в сады.
Я позвоню своей дивчине
4-20-22,
по вышесказанной причине
скорей
туда,
на Острова.
 
 
Вы понимаете? Природа,
уединенье в глубь аллей —
мои четыре бутерброда
ей слаще всяких шницелей.
Мне по-особенному дорог,
дороже всяческих наград
мой расписной,
зеленый город,
в газонах, в песнях
Ленинград.
Я в нем живу,
пою,
ликую,
люблю
и радуюсь цветам,
и я его ни за какую
не променяю,
не отдам.
 

19 мая 1934

Мечта
 
Набитый тьмою, притаился омут,
разлегся ямой на моем пути.
Деревья наряжаются, и стонут,
и силятся куда-нибудь уйти.
Не вижу дня,
не слышу песен прежних.
Огромна полночь, как вода густа.
Поблизости ударит о валежник
как по льду проскользнувшая звезда.
Мне страшно в этом логове природы —
висит сосны тяжелая клешня.
Меня, как зверя, окружают воды —
там щуки ударяются плашмя,
подскакивая к небу.
Воздух черен,
а по небу, где бурю пронесло,
рассеяно горячих, легких зерен
уму непостижимое число.
Но мне покой в любую полночь дорог, —
он снизойдет, огромный и густой,
и, золотой облюбовав пригорок,
я топором ломаю сухостой.
Я подомну сыреющие травы,
я разведу сияние костра —
едучий дым махорочной отравы,
сырая дрожь – предчувствие утра —
и не заснуть.
Кукушка куковала
позавчера мне семьдесят годов,
чтобы мое веселье побывало
и погуляло в сотне городов,
чтобы прошел я, все запоминая,
чтоб чистил в кавалерии коня,
чтоб девушка, какая-то иная,
не русская,
любила бы меня.
Она, быть может, будет косоглаза,
и некрасива, может быть, она.
Пролезет в сердце гулкое, пролаза,
И там начнет хозяйничать одна.
Деревья ходят парами со стуком,
летит вода,
рождаются года, —
мы сына назовем гортанным звуком,
высоким именем: Карабада.
«Ты покачай Карабаду,
баюкай,
чтоб не озяб, подвинь его к огню».
С какой тоской
и с радостью
и мукой
Карабаде я песню сочиню!
Пройдут его мальчишеские годы,
а он ее запомнит, как одну,
про разные явления природы,
про лошадей,
про саблю,
про войну,
про заячью охоту,
про осину,
про девушку, не русскую лицом,
и никогда не будет стыдно сыну
за песню, сочиненную отцом…
Но мне – пора.
В болоте кряковая
свой выводок пушистый повела.
До вечера мечтанья забывая,
патроны в оба двигаю ствола.
Еще темно,
но лес уже звучащим
тяжелым телом движется вдали,
и птицы просыпаются по чащам,
и девушки по ягоды пошли.
 

21 августа 1934

Москва

Вечер
 
Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной еще беды.
Прочитай мне стихотворенье,
как у нас вечера свежи,
к чаю яблочного варенья
мне на блюдечко положи.
Отчаевничали, отгуляли,
не пора ли,
   родная, спать, —
спят ромашки на одеяле,
просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
погляди, какой расписной,
завтра надо бы за малиной,
за пахучею,
за лесной.
Погуляем еще немного,
как у вас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
где же Керженская дорога,
обязательно покажи.
Постоим под синей звездою.
День ушел со своей маетой.
Я скажу,
   что тебя не стою,
что тебя называл не той.
Я свою называю куклой —
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа —
   я души не знаю.
Плечи теплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю ее души.
Вот уеду. Святое слово,
не волнуясь и не любя,
от Ростова до Бологого
буду я вспоминать тебя.
Золотое твое варенье,
кошку рыжую на печи,
птицу синего оперения,
запевающую в ночи.
 

30 сентября 1934

Н. Петергоф

Одиночество
 
Луны сиянье белое
сошло на лопухи,
ревут, как обалделые,
вторые петухи.
Река мерцает тихая
в тяжелом полусне,
одни часы, тиктикая,
шагают по стене.
А что до сна касаемо,
идет со всех сторон
угрюмый храп хозяина,
усталый сон хозяина,
ненарушимый сон.
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон.
Иконы все, о господи,
по-прежнему висят,
бормочет он:
– Овес, поди,
уже за пятьдесят.
А рожь, поди, кормилица,
сама себе цена.
– Без хлеба истомилися,
скорей бы новина.
Скорей бы жатву сладили,
на мельницу мешок,
над первыми оладьями
бы легкий шел душок.
Не так бы жили грязненько,
закуски без числа,
хозяйка бы для праздника
бутылку припасла.
Знать, бога не разжалобить,
а жизнь невесела,
в колхозе, значит, стало быть,
пожалуй, полсела.
Вся жизнь теперь
у них она,
как с табаком кисет…
Встречал соседа Тихона:
– Бог помочь, мол, сосед…
А он легко и просто так
сказал, прищуря глаз:
– В колхозе нашем господа
не числятся у нас.
У нас поля – не небо,
земли большой комок,
заместо бога мне бы
ты лучше бы помог.
Вот понял в этом поле я
(пословица ясна),
что смерть,
а жизнь тем более
мне на миру красна.
Овес у нас – высот каких…
Картошка – ананас…
И весело же все-таки,
сосед Иван, у нас.
Вон косят под гармонику
да что тут говорить,
старуху Парамониху
послали щи варить.
А щи у нас наваристы,
с бараниной,
с гусем.
До самой точки – старости —
мы при еде, при всем.
 
* * *
 
На воле полночь тихая,
часы идут, тиктикая,
я слушаю хозяина —
он шепчет, как река.
И что его касаемо,
мне жалко старика.
С лица тяжелый, глиняный,
и дожил до седин,
и днем один,
и в ночь один,
и к вечеру один.
Но, впрочем, есть компания,
друзья у старика,
хотя, скажу заранее, —
собой невелика.
Царица мать небесная,
отец небесный царь
да лошадь бессловесная,
бессмысленная тварь.
 
* * *
 
Ночь окна занавесила,
но я заснуть не мог,
мне хорошо,
мне весело,
что я не одинок.
Мне поле песню вызвени,
колосья-соловьи,
что в Новгороде,
Сызрани
товарищи мои.
 

15 ноября 1934

Прощание
 
На краю села большого —
пятистенная изба…
Выйди, Катя Ромашова, —
золотистая судьба.
Косы русы,
кольца,
бусы,
сарафан и рукава,
и пройдет, как солнце в осень,
мимо песен, мимо сосен, —
поглядите, какова.
У зеленого причала
всех красивее была, —
сто гармоник закричало,
сто девчонок замолчало —
это Катя подошла.
Пальцы в кольцах,
тело бело,
кровь горячая весной,
подошла она,
пропела:
– Мир компании честной.
Холостых трясет
и вдовых,
соловьи молчат в лесу,
полкило конфет медовых
я Катюше поднесу.
– До свидания, – скажу,
я далеко ухожу…
Я скажу, тая тревогу:
– Отгуляли у реки,
мне на дальнюю дорогу
ты оладий напеки.
Провожаешь холостого,
горя не было и нет,
я из города Ростова
напишу тебе привет.
Опишу красивым словом,
что разлуке нашей год,
что над городом Ростовом
пролетает самолет.
Я пою разлуке песни,
я лечу, лечу, лечу,
я летаю в поднебесье —
петли мертвые кручу.
И увижу, пролетая,
в светло-розовом луче:
птица – лента золотая —
на твоем сидит плече.
По одной тебе тоскую,
не забудь меня – молю,
молодую,
городскую
никогда не полюблю…
И у вечера большого,
как черемуха встает,
плачет Катя Ромашова,
Катя песен не поет.
Провожу ее до дому,
сдам другому, молодому.
– До свидания, – скажу, —
я далёко ухожу…
Передай поклоны маме,
попрощайся из окна…
Вся изба в зеленой раме,
вся сосновая она,
петухами и цветами
разукрашена изба,
колосками,
васильками —
сколь искусная резьба!
Молодая яблонь тает,
у реки поет народ,
над избой луна летает,
Катя плачет у ворот.
 

17 ноября 1934

Как от меда у медведя зубы начали болеть
 
Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая?
Песня маленькая,
а забота у ней великая,
на звериных лапках песенка,
с рожками,
с угла на угол ходит вязаными
   дорожками.
 
 
И тепло мне с ней
и забавно до ужаса…
А на улице звезды каменные кружатся…
Петухи стоят,
шеи вытянуты,
вальцы скрючены,
в глаз клевать с малолетства они
   приучены.
И луна щучьим глазом плывет
   замороженным,
елка мелко дрожит от холода
телом скореженным,
а над елкою мечется
птица черная,
птица дикая,
только мне хорошо и уютно:
песня трется о щеку, мурлыкая.
 
* * *
 
Спи, мальчишка, не реветь —
по садам идет медведь,
меду жирного, густого,
хочет сладкого медведь.
А за банею подряд
ульи круглые стоят,
 
 
все на ножках на куриных,
все в соломенных платках,
а кругом, как на перинах,
пчелы спят на васильках.
 
 
Спят березы в легких платьях,
спят собаки со двора,
пчеловоды на полатях,
и тебе заснуть пора.
 
 
Спи, мальчишка, не реветь,
заберет тебя медведь,
 
 
он идет на ульи боком,
разевая старый рот,
и в молчании глубоком
 
 
прямо горстью мед берет,
прямо лапой, прямо в пасть
он пропихивает сласть.
 
 
И, конечно, очень скоро
наедается, ворча.
Лапа толстая у вора
вся намокла до плеча.
 
 
Он сосет ее и гложет,
отдувается: капут, —
он полпуда съел, а может,
не полпуда съел, а пуд.
 
 
Полежать теперь в истоме
волосатому сластене.
 
 
Убежать, пока из Мишки
не наделали колбас,
захватив себе под мышку
толстый улей про запас.
 
 
Спит во тьме собака-лодырь,
спят в деревне мужики,
через тын, через колоды
до берлоги, напрямки
он заплюхал, глядя на ночь,
волосатая гора,
Михаил – медведь – Иваныч, —
и ему заснуть пора.
 
 
Спи, мальчишка – не реветь —
не ушел еще медведь,
а от меда у медведя
зубы начали болеть.
 
 
Боль проникла как проныра,
заходила ходуном,
сразу дернуло,
заныло
в зубе правом коренном.
Засвистело,
затрясло,
щеку набок разнесло.
Обмотал ее рогожей,
потерял медведь покой,
был медведь – медведь пригожий,
а теперь на что похожий —
с перевязанной щекой,
некрасивый, не такой.
 
 
Скачут елки хороводом,
ноет пухлая десна,
где-то бросил улей с медом —
не до меду, не до сна,
не до сладостей медведю,
не до радостей медведю.
 
* * *
 
Спи, мальчишка, не реветь,
зубы могут заболеть.
Шел медведь,
стонал медведь,
дятла разыскал медведь.
 
 
Это щеголь в птичьем свете,
в красном бархатном берете,
в тонком черном пиджаке,
с червяком в одной руке.
 
 
Нос у дятла весь точеный,
лакированный,
кривой,
мыт водою кипяченой,
свежей высушен травой.
 
 
Дятел знает очень много,
он медведю сесть велит,
дятел спрашивает строго:
– Что у вас, медведь, болит?
 
 
Зубы?
Где? —
С таким вопросом
он глядит медведю в рот
и своим огромным носом
у медведя зуб берет.
 
 
Приналег
и сразу грубо,
с маху выдернул его…
Что медведь – медведь без зуба?
Он без зуба ничего.
Не дерись
и не кусайся,
бойся каждого зверька,
бойся волка,
бойся зайца,
бойся хмурого хорька.
 
 
Скучно —
в пасти пустота,
разыскал медведь крота.
 
 
Подошел к медведю крот,
поглядел медведю в рот,
а во рту медвежьем душно,
зуб не вырос молодой —
крот сказал медведю: нужно
зуб поставить золотой.
 
 
Спи, мальчишка, надо спать,
в темноте медведь опасен,
он на всё теперь согласен,
только б золото достать.
 
 
Крот сказал ему: покуда
подождите, милый мой.
Я вам золота полпуда
накопаю под землей.
И уходит крот горбатый,
и в полях до темноты
роют землю, как лопатой,
ищут золото кроты.
 
 
Ночью где-то в огородах
откопали самородок.
 
 
Спи, мальчишка, не реветь,
ходит радостный медведь,
щеголяет зубом свежим,
пляшет Мишка молодой,
и горит во рту медвежьем
зуб веселый золотой.
 
 
Всё синее, всё темнее
над землей ночная тень.
Стал медведь теперь умнее,
чистит зубы каждый день,
много меду не ворует,
ходит пухлый и не злой
и сосновой пломбирует
зубы белые смолой.
 
 
Спи, мальчишка, не реветь,
засыпает наш медведь,
спят березы,
толстый крот
спать приходит в огород.
Рыба сонная плеснула,
дятлы вымыли носы
и заснули.
Всё заснуло —
только тикают часы…
 

1934


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю