Стихотворения. Поэмы
Текст книги "Стихотворения. Поэмы"
Автор книги: Борис Корнилов
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Елка
Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь все рассудку незнакомо,
здесь делай все – хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их…
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка – молодость моя.
1934
Прадед
Сосны падают с бухты-барахты,
расшибая мохнатые лбы,
из лесов выбегая на тракты,
телеграфные воют столбы.
Над неслышной тропою свисая,
разрастаются дерева,
дует ветра струя косая,
и токуют тетерева.
Дым развеян тяжелым полетом
одряхлевшего глухаря,
над прогалиной, над болотом
стынет маленькая заря.
В атом логове нечисти много —
лешаки да кликуши одни,
ночью люди не нашего бога
золотые разводят огни.
Бородами покрытые сроду,
на высокие звезды глядят,
молча греют вонючую воду
и картофель печеный едят.
Молча слушают: ходит дубрава —
даже оторопь сразу берет,
и налево идет, и направо
и ревет, наступая вперед.
Самый старый, огромного роста,
до бровей бородат и усат,
под усами, шипя, как береста,
ядовитый горит самосад.
Это черные трупы растений
разлагаются на огне,
и мохнатые, душные тени
подступают вплотную ко мне.
Самый старый – огромный и рыжий,
прадед Яков идет на меня
по сугробу, осиновой лыжей
по лиловому насту звеня.
Он идет на меня, как на муки,
и глаза прогорают дотла,
горячи его черные руки,
как багровая жижа котла.
– Прадед Яков… Под утро сегодня
здесь, над озером, Керженца близ,
непорочная сила господня
и нечистая сила сошлись.
Потому и ударила вьюга,
черти лысые выли со зла,
и – предвестница злого недуга —
лихоманка тебя затрясла.
Старый коршун – заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я – последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я такой же – с надежной ухваткой,
с мутным глазом и с песней большой,
с вашим говором, с вашей повадкой,
с вашей тягостною душой.
Старый черт, безобразник и бабник,
дни, по-твоему, наши узки,
мало свиста и песен похабных,
мало горя, не больше тоски.
Вы, хлебавшие зелья вдосталь,
били даже того, кто не слаб,
на веку заимели до ста
щекотливых и рыжих баб.
Много тайного кануло в Каму,
в черный Керженец, в забытье,
но не имет душа твоя сраму,
прадед Яков – несчастье мое.
Старый коршун – заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я – последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков – мое несчастье, —
снова вышедший на разбой.
Бей же, взявший купца на мушку,
деньги в кучу,
в конце концов
сотню сунешь в церковную кружку:
– На помин убиенных купцов, —
а потом
у своей Парани —
гармонисты,
истошный крик —
снова гирями, топорами
разговоры ведет старик.
Хлещет за полночь воплем и воем,
вы гуляете – звери – ловки,
вас потом поведут под конвоем
через несколько лет в Соловки.
Вы глаза повернете косые,
под конец подводя бытие,
где огромная дышит Россия,
где рождение будет мое.
1934
Командарм
Вот глаза закроешь —
и полвека
на рысях, пройдет передо мной,
половина жизни человека,
дымной опаленная войной.
Вот глаза закроешь только —
снова
синих сабель полыхает лед,
и через Галицию до Львова
конница Республики идет.
Кони в яблоках и вороные,
дробь копыт размашистых глуха,
запевают песню головные,
все с кубанским выходом на hа:
hады отовсюду, но недаром
длинных сабель развернулся ряд,
бурка крыльями над командармом,
и знамена грозные горят.
Под Воронежем
и под Касторной
все в пороховом дыму серо,
и разбиты Мамонтов
и черный
наголову
генерал Шкуро.
Это над лошажьей мордой дикой
на врага,
привстав на стремена,
саблею ударила
и пикой
полстраны,
коли не вся страна.
Сколько их сияло,
сабель острых,
сколько пик поломано —
о том
может помнить Крымский полуостров,
Украина, и Кубань, и Дон.
Не забудем, как в бою угарно,
как ходили красные полки,
как гуляла сабля командарма —
продолжение его руки.
Командарм —
теперь такое дело —
свищет ветер саблею кривой,
пятьдесят сражений пролетело
над твоею славной головой.
И опять – под голубою высью
через горы, степи и леса,
молодость раскачивая рысью,
конные уходят корпуса.
Песня под копытами пылится,
про тебя дивизия поет —
хлеборобу ромбы на петлицы
только революция дает.
Наша революция,
что с бою
все взяла,
чей разговор не стих,
что повсюду и всегда с тобою
силою луганских мастерских.
И когда ее опять затронут
яростным дыханием огня —
хватит песен,
сабель
и патронов,
за тобой мы сядем на коня
и ударим:
– С неба полуденного…
Свистнут пальцы с левого крыла —
это значит – песня про Буденного
впереди Конармии пошла.
1934
«Под утро подморозило немного…»
Под утро подморозило немного,
еще не все проснулись —
тишина,
по городу трамвайная дорога
веселым снегом запорошена.
Голы сады —
и вот зимы начало,
с Балтийского корыта холода,
и невская
темнела,
заскучала,
забегала
(не вырваться)
вода.
Иду, свищу…
Мне весело, не тесно.
Я сызнова люблю тебя, зима,
и красными на белом повсеместно
меня в пути приветствуют дома,
плакатами,
и флагами,
и светом
меня зима приветствует в пути,
и над районным Выборгским Советом
и над заводом имени Марти.
Зима пришла,
зима прогнала осень,
ее приход отпраздновал завод,
и по Литейному, дом 48,
где девушка любимая живет.
Она еще вчера мне показала
на пламенный и светлый Ленинград,
на шелковые флаги у вокзала,
на эти крылья, машущие в лад.
И глядя на огней огромных пятна,
на яркое полотнище крыла,
ее любовь
и радость мне понятна,
хорошая,
веселая была.
А снег летел,
подули ветры хором,
сдувая копоть дымную и вонь, —
как не гордиться городом,
в котором
всех революций клокотал огонь,
в котором пели:
на себя надейся, —
в котором на расстрел
и на штыки
и шли
и падали красногвардейцы,
и шли
и падали большевики.
В котором мы
работали и пели
в метелицу,
в распутицу,
в дыму
и делали по стольку за недели —
за месяцы не сделать никому.
Зима пришла.
Но что нам страшно, людям,
в твоих снегах
и в холоде твоем —
и мы живем,
работаем
и любим,
горюем,
радуемся
и поем.
1934
Мама
Ну, одену я —
одёжу —
новую, парадную…
Ну, приеду —
Что скажу?
Чем тебя порадую?
Золотыми ли часами?
Молодыми ли усами?
Встреча добрая такая —
по часам и по усам,
ты узнаешь, дорогая, —
зарабатываю сам.
Помнишь,
ты меня родила,
на руках меня носила
и счастливою была.
Ты всегда меня просила —
будь моя утеха-сила, —
и Борисом назвала.
Помнишь,
ты меня кормила
и слезою хлеб солила
и картошки напекла —
полагаю, не забыла,
сколько горя в жизни было
как печальная была.
Ты, наверно, постарела.
(Постареем, мама, все.)
Красота твоя сгорела
на июльской полосе.
Скоро я к тебе приеду —
рослый, шляпа на боку,
прямо к жирному обеду,
к золотому молоку.
Я пройду красивым лугом,
как и раньше —
молодцом,
вместе с мамой,
вместе с другом,
вместе с ласковым отцом.
Я скажу,
а вы поверьте,
плача,
радуясь,
любя,
никогда —
до самой смерти
не забуду я тебя.
<1935>
Из автобиографии
Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я родился в деревне Дьяково,
от Семенова – полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива —
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
всё засеять,
заборонить,
сеять – лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
Я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
И по сколько рублей за пуд?
Год за годом
Мне письма слали
О картофеле,
Об овсе,
О свином золотистом сале, —
Как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
Я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане…
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое —
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай…
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы всё смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.
< 1935>
«Яхта шла молодая, косая…»
Яхта шла молодая, косая,
серебристая вся от света —
гнутым парусом срезая
тонкий слой голубого ветра.
В ноздри дунул соленый запах —
пахло островом, морем, Лахтой…
На шести своих тонких лапах
шли шестерки вровень с яхтой.
Не хватало весел и лодок —
с вышек прыгали прямо в воду,
острой ласточкой пролетая
над зелеными островами,
и дрожала вода золотая,
вся исколотая прыгунами.
Задыхаясь и завывая,
к стадиону летели трамваи,
все от фабрик и от заводов
к стадиону, где легкий отдых.
К стадиону, где каждый стайер.
Каждый спринтер —
литейщик, слесарь.
Пролетает, как в птичьей стае,
своего не чувствуя веса.
И трамваи у стадиона
встанут враз.
Их трясет лихорадка.
Их маршруты: Труд – Оборона, —
наверху обозначены кратко.
Мы маршрут и без этого знали,
мы сдаем нашей силы пробу,
и прибывшие парни сняли
заводскую, черную робу.
Вот вам классовый ветра анализ,
наша легкая сила живая,
снова девушки засмеялись,
рыбьей стайкою проплывая.
Солнце пышет веселым жаром,
покрывая плечи загаром,
похваляясь плеч желтизною
(то ли будет через неделю),
я почувствую, что весною
года на три я молодею.
Пойте песню.
Она простая.
Пойте хором и под гитару.
Пусть идет она, вырастая,
к стадиону,
к реке,
к загару.
Пусть поет ее, проплывая
мимо берега,
мимо парка,
вся скользящая,
вся живая,
вся оранжевая байдарка.
<1935>
«Спичка отгорела и погасла…»
Спичка отгорела и погасла —
Мы не прикурили от нее,
А луна – сияющее масло —
Уходила тихо в бытие.
И тогда, протягивая руку,
Думая о бедном, о своем,
Полюбил я горькую разлуку,
Без которой мы не проживем.
Будем помнить грохот на вокзале,
Беспокойный,
Тягостный вокзал.
Что сказали,
Что недосказали,
Потому что поезд побежал.
Все уедем в пропасть голубую.
Скажут будущие: молод был,
Девушку веселую, любую,
Как реку весеннюю любил…
Унесет она
И укачает,
И у ней ни ярости, ни зла,
А впадая в океан, не чает,
Что меня с собою унесла.
Вот и всё.
Когда вы уезжали,
Я подумал,
Только не сказал,
О реке подумал,
О вокзале,
О земле, похожей на вокзал.
<1935>
У меня была невеста
У меня была невеста,
Белокрылая жена.
К сожаленью, неизвестно,
Где скитается она:
То ли в море,
То ли в поле,
То ли в боевом дыму, —
Ничего не знаю боле
И тоскую потому.
Ты кого нашла, невеста,
Песней чистою звеня,
Задушевная, заместо
Невеселого меня?
Ты кого поцеловала
У Дуная,
У Оки,
У причала,
У обвала,
У обрыва,
У реки?
Он какого будет роста,
Сколько лет ему весной,
Подойдет ли прямо, просто
Поздороваться со мной!
Подойдет —
Тогда, конечно,
Получай, дружок, зарок:
Я скажу чистосердечно,
Чтобы он тебя берег,
Чтобы ты не знала горя,
Альпинистка – на горе,
Комсомолка – где-то в море
Или, может, в Бухаре.
<1935>
Сын
Только голос вечером услышал,
молодой, веселый, золотой,
ошалелый, выбежал – не вышел —
побежал за песенкой за той.
Тосковать, любимая, не стану —
до чего кокетливая ты,
босоногая,
по сарафану
красным нарисованы цветы.
Я и сам одетый был фасонно:
галифе парадные,
ремни,
я начистил сапоги до звона,
новые,
шевровые они.
Ну, гуляли…
Ну, поговорили, —
по реке темнее и темней, —
и уху на первое варили
мы из красноперых окуней.
Я от вас, товарищей, не скрою:
нет вкусней по родине по всей
жаренных в сметане —
на второе —
неуклюжих, пышных карасей.
Я тогда у этого привала
подарил на платье кумачу.
И на третье так поцеловала —
никаких компотов не хочу.
Остальное молодым известно,
это было ночью, на реке,
птицы говорили интересно
на своем забавном языке.
Скоро он заплачет, милый,
звонко,
падая в пушистую траву.
Будет он похожий на соменка,
я его Семеном назову.
Попрошу чужим не прикасаться,
побраню его и похвалю,
выращу здорового красавца,
в летчики его определю.
Постарею, может, поседею,
упаду в тяжелый, вечный сон,
но надежду все-таки имею,
что меня не позабудет он.
<1935>
Красная Поляна
А склон у горы
ледниками расшит,
внизу, под горою,
сосна и самшит,
река прорычала медведем,
и где-то внизу пробегают леса,
и скоро, наверное, мы
(в полчаса)
до Красной Поляны доедем.
И облако в гору гремит, как прибой,
и песня со мной молодая.
Мы бегаем,
воздух такой голубой,
высокогорный глотая,
звенящему солнцу
поем дифирамб,
и лесу, и морю, недаром —
мы плаваем в море,
идем по горам,
покрытые синим загаром.
Пойдем,
мимоходом с тобой говоря,
что наши и лес,
и река,
и моря,
и горы до самой вершины,
что наши на эту планету права,
уверены – это не только слова,
конечно – ненарушимы.
Но скоро стемнеет —
поедем домой
по берегу Черного моря, —
обрызганы пылью смешной, водяной,
не зная ни скорби, ни горя.
И плавай, и радуйся, и хохочи,
и плечи твои загорели —
поет (комсомолка, наверно) в ночи:
«Люблю, приходи поскорее».
Поет про любовную муку-беду,
что милый – изменник и шалый, —
мне жалко певунью:
пожалуй, приду,
вдвоем веселее, пожалуй.
<1935>
«Мы, маленькие, все-таки сумели…»
Мы, маленькие, все-таки сумели,
и вышли из тяжёлых подземелий
вот в эту голубую красоту.
И ласточки и голуби поют там,
а песня непонятна и легка —
хозяюшка, наверно, для уюта
нам небольшие стелет облака.
Мы разбираемся в ее законе —
она для нас планеты нашей треть,
где девушки
и дерево и кони,
предоставляет сразу осмотреть.
И бережно спускает на равнину,
которую я все же не покину,
не изменю ни лесу, ни траве,
хотя земля по-прежнему сурова,
хотя красиво облака сырого
еще роса горит на голове.
Знать, потому, что весело доныне,
привык я просыпаться поутру.
На этой мягкой, ласковой равнине
я облако, не мешкая, сотру.
Знать, потому, что я хочу учиться,
как на траве пушистые лежат
ворчливые медведи и волчицы,
А я люблю волчат и медвежат.
Я радуюсь – мне весело и любо,
что навсегда я все-таки земной,
и что моя зазноба и голуба
опять гуляет вечером со мной.
10 августа 1935
Собака
Я крадусь,
мне б до конца прокрасться,
сняв подкованные сапоги,
и собака черного окраса
у моей сопутствует ноги.
Мы идем с тобой, собака, прямо
в этом мире,
полном тишины, —
только пасть, раскрытая как яма,
зубы, как ножи, обнажены.
Мне товарищ этот без обмана —
он застыл, и я тогда стою:
злая осторожность добермана
до конца похожа на мою.
Он врага почуял.
Тихой сапой
Враг идет,
длинна его рука,
и когда товарищ двинет лапой,
я его спускаю с поводка.
Не уйти тогда тому,
не скрыться
и нигде не спрятаться,
поверь, —
упадет
и пискнет, словно крыса:
побеждает зверя
умный зверь.
Пес умен,
силен,
огромен,
жарок…
Вот они —
под пули побегут.
Сколько доберманов и овчарок
нам границу нашу берегут?
Сколько их,
прекрасных и отличных?
Это верный боевой отряд.
Вам о псе
расскажет пограничник,
как о человеке говорят.
Вдруг война,
с погибелью,
с тоскою,
посылает пулю нам свою, —
и, хватаясь за ветер рукою,
я от пули упаду в бою.
И кавалерийские фанфары
вдруг запели около меня…
Знаю я – собаки-санитары
вызволят меня из-под огня.
Добрый доктор рану перевяжет,
впрыснута для сердца камфара.
«Поправляйтесь, мой милейший», —
скажет,
и другого вносят фельдшера.
Через месяц я пройдусь, хромая,
полюбуюсь на сиянье дня,
и собака, словно понимая,
поглядит с любовью на меня.
Погуляю,
силы все потрачу
и устану —
сяду на траве, —
улыбнусь,
а может быть, заплачу
и поглажу пса по голове.
<1936>
Память
По улице Перовской
иду я с папироской,
пальто надел внакидку,
несу домой халву;
стоит погода – прелесть,
стоит погода роскошь,
и свой весенний город
я вижу наяву.
Тесна моя рубаха,
и расстегнул я ворот,
и знаю, безусловно,
что жизнь не тяжела —
тебя я позабуду,
но не забуду город,
огромный и зеленый,
в котором ты жила.
Испытанная память,
она моя по праву, —
я долго буду помнить
речные катера,
сады,
Елагин остров
и Невскую заставу,
и белыми ночами
прогулки до утра.
Мне жить еще полвека, —
ведь песня не допета,
я многое увижу,
но помню с давних пор
профессоров любимых
и университета
холодный и веселый,
уютный коридор.
Проснулся город, гулок,
летят трамваи с треском…
И мне, – не лгу, поверьте, —
как родственник, знаком
и каждый переулок,
и каждый дом на Невском,
Московский,
Володарский
и Выборгский райком.
А девушки…
Законы
для парня молодого
написаны любовью,
особенно весной, —
гулять в саду Нардома,
знакомиться —
готово…
Ношу их телефоны
я в книжке записной.
Мы, может, постареем
и будем стариками,
на смену нам – другие,
и мир другой звенит,
но будем помнить город,
в котором каждый камень,
любой кусок железа
навеки знаменит.
<1936>
Туес
На покосе
между кочек
трясогузки гнезда вьют,
сто кузнечиков стрекочут,
десять тысяч птиц поют.
Мы идем большой травою,
каждый силу не таит,
и над мокрой головою
солнце ястребом стоит.
Белоус берет с размаху
в ночь отбитая коса,
вся в поту моя рубаха,
неподвижны небеса.
Скоро полдень.
Пить охота.
Лечь бы
в тень
в стороне…
Тяжела косцов работа,
только соль седьмого пота
оседает на спине…
Только жажда…
Только птица
смотрит на землю с высот.
Что же Анна, еретица,
квас и воду не несет?
Завела такую моду —
в туеске носила воду…
Приходи скорей к усатым,
целовать тебя готов —
в сарафане полосатом,
восемнадцати годов.
Мы тебя заждались, Анна,
и, тоскуя и любя,
каждый парень непрестанно
вспоминает про тебя.
Край зеленый,
край мой родный,
улетевшие года,
прямо со льду квас холодный,
родниковая вода.
Часто вижу я воочью
наши светлые края,
вспоминаю часто ночью —
где же Аннушка моя?
Где,
в каких туманах кроясь,
опадает наземь лес,
где твоя коса по пояс,
твой берестяной туес?
Мне недавно рассказали,
и прослушал я в тоске,
что видали на вокзале
нашу Аннушку в Москве.
Рассказали мне туманно,
что горда своей красой,
что осоку наша Анна
нынче косит не косой,
а машиною мудреной:
как машина побежит,
так за Анной пласт зеленый,
словно путь-тропа лежит.
Помнишь, Анна?
У кургана
ты совсем была не той.
Мне теперь сказали:
«Анна
носит орден золотой».
Анна, слушай:
тяжело мне,
я от вас теперь вдали,
ты меня хоть мельком вспомни
и посылку мне пришли.
Шли мы вместе,
шли мы в ногу,
я посылке буду рад —
запакуй туес в дорогу,
адресуй на Ленинград.
Очень тяжко расставаться,
но, тоскуя и скорбя,
я им буду любоваться,
вспоминая про тебя.
1936
Путь корабля
Хорошо запеть, влюбиться —
все печали далеки.
Рвутся с наших плеч, как птицы,
синие воротники.
Ты про то запой, гитара,
как от нашей от земли
на моря земного шара
отплывают корабли.
Нас мотает и бросает
зыбью грозной и рябой,
и летит волна косая,
дует ветер голубой.
Впереди морские дали,
кренит набок на бегу,
и остались наши крали
на далеком берегу.
Как у девушек бывает —
не всегда им быть одним,
к ним другие подплывают
и причаливают к ним.
Только, помнится, отчаен
при разлуке наш наказ —
мы вернемся,
и отчалят
очень многие от вас.
<1936>
Изгнание (1930)
Чего еще? Плохая шутка,
с тобою сыграна, Кощей,
и кожа кислая полушубка —
хранительница от дождей —
лежит на дряблом теле елкой,
засохшей, колкою, лесной,
и давит, сколотый приколкой,
рубахи ворот расписной.
А около тебя старуха,
сыны, зятья и деверя
послушно навострили ухо,
тебе про горе говоря.
А ты молчишь… На самом деле,
к чему пустая болтовня?
У вас всего-то, что надели,
выскакивая из огня.
И снес огонь родную кровлю —
торчит горелая труба,
золой и неповинной кровью —
покрыта прежняя тропа.
И не вернется больше слава,
когда твоя звенела рожь,
когда, под ноготь зажимая,
копил в кулак за грошем грош,
когда кругом ломали шапки,
а голь помыслить не могла
на вашу милость, словно шавки,
хрипя, брехать из-за угла.
И только в праздничной беседе,
запрятав глубоко вражду,
твои голодные соседи
тебе стонали про нужду.
И что же повелось веками,
как поступал тогда старик, —
муку давал пудовиками,
а брал за пуд десятерик.
Зато такое лишь приснится, —
землей равняло колеи,
когда летала колесница,
как у пророка Илии.
Дуга, бубенчиками смейся,
почтенье гните до земли:
сидит посереди семейства
в коляске голова семьи.
А сбоку, в сено оседая,
в пух разодетая жена,
и борода его седая
на животе распушена.
Копил, копил полжизни ровно,
но, знаменем подняв вражду,
соседи голые, как бревна,
уже не стонут про нужду.
И ходит беднота строптива
вокруг да около, в кольцо,
и вот дыханье коллектива
тебе ударило в лицо.
А ты одно: пускай за это
Советы жарит сатана…
И вот семейного совета
встает огромная стена.
Но если биться – надо биться,
и по стене ударь в упор,
и вот берет впотьмах убийца
огонь и злобу и топор.
Теперь стоит над пепелищем,
над кровью чистого коня —
не богачом уже, а нищим,
в чем только вышел из огня.
А утро близится – и скоро
и мы заявимся сюда, —
спасайся от суда мирского,
беги от страшного суда.
Сгибаясь от тоски и грусти,
и мести пронеся обет,
иди в леса, ломая грузди
себе на ужин и обед.
А слез неповторимых грозди
висят отнюдь не для красы,
и зубы ржавые, как гвозди,
прокусят губы и усы.
И всё лесами, вплоть до Волги,
ночами сквозь осенний гуд,
с тобою сыновья, как волки,
как волки рысью пробегут.
Недолговечна только слава
звериной, узенькой стези —
винтовка и обход —
облава, —
и вы, подбитые в грязи,
и взгляд последний полон злости
из-под сырых, тяжелых лбов, —
и тлеют в поле ваши кости
без погребения гробов.
<1936>