412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Дневник писателя » Текст книги (страница 9)
Дневник писателя
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:56

Текст книги "Дневник писателя"


Автор книги: Борис Зайцев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

«ПАМЯТИ ТВОЕЙ» ГЕОРГИЯ ПЕСКОВА {69}

Имя Пескова {70} стало встречаться года четыре, пять назад. Запомнился в «Звене» его рассказ «Что Тебе до меня, Иисус».

Встреча с автором своеобразным всегда радует. И разно бывает: то – знал его вот таким, а он вдруг, по таинственному развертыванию своей натуры, открылся с новой стороны, ранее неизвестной и очень важной. То – и вовсе его не знал. Он просто появился. Первый случай для меня Сирин, второй Песков.

Сирина приходилось читать тоже уже несколько лет, стихи и прозу. Он всегда казался мне даровитым, но даровитости сероватой, даже думалось, салонность в нем есть и легкая мертвенность. И только в самое последнее время, когда вышли его книги «Возвращение Чорба» и в особенности роман (печатающийся в «Современных записках») «Защита Лужина» – выяснилось, как необычен его путь, какое пронзительное и волнующее искусство он в себе хранил.

Георгий Песков обнаружился более прямо. В первой же, упомянутой вещи дал звук острый, напряженный и трагический. Место действия этого рассказа – Россия в революцию. В одной квартире оказались умирающая старая женщина, «прежний мир», и комсомолец. Он завоеватель и победитель. У него «идеи», экономические базы, марксизмы и пр. У старухи ничего нет (внешне): все отобрано, сын погиб, сама она умирает. Но у ней есть только одно, чего никак не получить комсомольцу: доброта, тишина. Он всячески старается ее задеть и надерзить. Пытается смеяться над ее верой. Но ничего не выходит. Ему гораздо хуже, чем ей. Она его жалеет. А он все сердится, задыхается в своей злобе. Все не по нем, все не так, сентиментальности, чепуха. Если сам пожалеет, если тронется, двинется как-то его сердце, он озлобляется еще сильнее: не надо, надел маску, так и оставайся в ней. Христос мучит его своим присутствием в слабой женщине. Умирая, она сильней и счастливее жалкого завоевателя.

А его судьбы мы не знаем. Погибнет ли во злости или как Савл возопиет – неизвестно.

Рассказ написан без сентиментальности. Вот уж не женский стиль: повествуется от лица комсомольца – сухо, почти злобно.

Автор прикрывается. Но под его щитом глубокая человечность.

* * *

После этого рассказа другие стали появляться в разных изданиях. «Валькирия» (сильная и трогательная вещь) и «Фокс» – в журнале «Перезвоны», некоторые в «Последних новостях», и наконец, Песков продвинулся в «Современные записки». Издательство этого журнала и выпустило теперь том его произведений – «Памяти твоей».

Первая книга – дело жуткое и любопытное: тут можно увидеть писателя целиком, какой он вот сейчас, на нынешнем уровне. Писатель разумный подбирает к дебюту наилучшие свои работы, чтобы нас закупить, понравиться. Чтобы мы его полюбили. Он правильно поступает. Ибо если он настоящий, то дело свое любит и действительно должен постараться.

Иногда писатели (и крупные) утверждают, что пишут «только для денег», а остальное будто бы неинтересно. Верить им не приходится. Это говорится для того, чтобы вышло «пожестче», чтобы не быть заподозренным в сентиментальности («святое искусство, творчество, наитие» и т. п.). Но писательство – невыгодная вещь. Для денег проще открыть ресторан или играть на бирже. Радость одержимых нашего клана состоит в том, чтобы делать свое дело (довольно странное и мало кому нужное) как можно лучше. Постараться. Потрудиться. Это и есть признак художника. Болтуны быстро исписываются. А зрелые и, казалось бы, опытные маэстро считают, что с годами писать труднее, ибо растет к себе требовательность.

Песков сделал для книги серьезный отбор. Он от этого выиграл. И укрепляет облик автора. Он не случайный гость в литературе. Оттого и серьезна, значительна его книжка. Не так себе, не зря написана.

Почти вся она возросла на революции. И резко отличается от «советской» литературы тем, что изображает не вещи, а человека. Быт революции для Пескова только фон, второстепенное. Советские писатели не-духовны, даже (в большинстве) не-душевны. Изображают факты, внешность. У Пескова все другое. У него свой мир, непростой и нелегкий, он пишет сквозь него своих действующих лиц, их поступки, обстановку. Его герои всегда в важном, трагическом, иногда ужасном. У него нет среднего климата. В этом он идет, конечно, от Достоевского. Песков сумрачный и не успокоительный писатель (но пишет увлекательно – никогда не скучно). Мир его иногда страшен, но никак не плосок.

В так называемый «иной» мир автор заходит нередко. В замечательном рассказе, открывающем книгу, расстрелянный священник является «оттуда» к семье в сумеречный час очень просто – написан он с такой убедительностью, будто для написавшего все это – свое, довольно даже обычное. Принявший мученическую смерть о. Дмитрий приходит из Христова мира со словом любви и утешения и ест любимое черносмородинное варенье, а чай пьет из чашки, а не из стакана (и на виске у него не зажила еще ранка, дотрагиваться больно).

Другие же люди Пескова знают и кошмары («Курносая»), и царство дьявола. Очень сильно написана одержимость дьяволом в «Пробуждении» – преступная любовь к нему. В этом произведении вообще очень переливаются одно в другое, «наше» в «тамошнее».

Пескова особенно привлекают души страждущие, отчаявшиеся, отбившиеся – впавшие в злобу. Зло чувствует он очень сильно. Оттого и те его рассказы, что написаны в «трехмерной» психологии, всегда несут нечто острое, мрачное. (Он любит повествовать от лица некоего ядовитого персонажа, впрочем, не впадает в говорок Достоевского. Но от известной связанности избавиться не может.)

* * *

Не скажу, чтобы он писал фигуры, жизнию насыщенные. Скорее это резкие рисунки, очень нервные, черным и белым. Или – сумрачные офорты.

Внешней изобразительности у Пескова не так много. Волнует больше тон его писаний (то, как он сам переживает своих людей и их положения). Обладая дарованием своеобразным, он вводит в свой мир.

Он пишет сгущенно, кратко и суховато. Электризация поддерживается какими-то батареями за сценой, но так идет. Вспоминаю опять Сирина. Эта черта есть и у него. «Прием» Сирина сложнее, запутанней, и глаз его острее песковского, больше в нем жадности и желания запечатлеть. Монструозное тоже ему близко. Но нечто и разделяет этих выдающихся молодых писателей. У Пескова есть Бог и есть дьявол. У Сирина… Бога, бесспорно, нет, а пожалуй, и дьявола тоже.

Нельзя никому ничего навязывать. Каждый пишет то, что знает, чувствует. Мне лично приятнее было бы, если бы у Сирина и у Пескова побольше оказалось воздуха (нашего, милого, земного!) – света, красок, благоуханий. Но мало ли чего хочется! Они такие, а не этакие. Не могу я, никогда не буду упрекать Сирина за то, что он недостаточно «бодрый» писатель. А от Пескова не стану требовать, чтобы он был повеселее. По человечеству можно пожелать Сирину не вечно сидеть в своих подземельях, а Пескову подышать природой и расплеваться с дьяволом. Но художество их продолжает быть вольным.

Я думаю, что Сирин будет иметь больше успеха. Неверие и безнадежность современному сердцу близки. Песков – довольно редкий тип писателя христианского. Это ему обойдется дорого.

От души желаю Пескову упорства и смелости. Игра для него стоит свечей. А время такое, что трусить не приходится.

ФЛОБЕР В РОССИИ {71}

Нельзя сказать, чтобы у нас хорошо знали Флобера. При жизни перевел две его новеллы Тургенев («Легенду о св. Юлиане Милостивом» и «Иродиаду») {72} . Переводы эти очень полны, богаты и, как все, что писал Тургенев, проникнуты в языке духом свободы, непринужденности – чем от самого Флобера Тургенев очень отличался: во французском писателе было гораздо больше суровой выработки, зашнурованности. Переводы Тургенева отличны. Все-таки «Юлиан» вышел тяжелее, менее музыкален и шершавее, чем подлинный. Странным образом наряд нашего языка кажется несколько грузным для этой вещи!

«Госпожу Бовари» перевели еще в шестидесятых годах {73} . Позже – «Сентиментальное воспитание», «Искушение св. Антония», «Саламбо» {74} (тоже при жизни автора) – и премерзко. По этим лубочным изданиям никак Флобера узнать нельзя.

Как следует начал он просачиваться к нам в девяностых годах – посмертно. Семидесятые, восьмидесятые были у нас глубоко провинциальны. Флобер не пришелся бы к месту. Но в девяностых произошло некое освежение. Изменился подход к искусству. Ослабело давление «общественности». Художество заявило права нерушимые, как бы потребовало Великую Хартию вольностей – и получило ее.

Эту полосу мы по себе уже знаем, и не о ней речь. Но ее воздух оказался благоприятным для Флобера.

Одним из ранних его ценителей русских явился князь А. И. Урусов {75} – дилетант-эстет, не профессионал, но человек тонкий и со вкусом. От блестящей адвокатской деятельности урывал он время для литературы. Прославлял Флобера в Москве среди писателей, артистов. Очень неплохо сам переводил отрывки из него. Флобера вознес в «Вечных спутниках» Мережковский {76} (но, сколь мне известно – не переводил). Большими его поклонниками оказались Бальмонт и Бунин. К моему величайшему удивлению – и Максим Горький {77} .

* * *

В 1904 году попался мне – от К. Д. Бальмонта – урусовский экземпляр «Искушения св. Антония». Бывает, что лицо человеческое сразу необыкновенно понравится. Бывает так и с книгою. С первых же звуков, слов Флобера ощутил я, что это мой. Я в него влюбился. Флобер на некоторое время стал моей манией. Как истый влюбленный, я не допускал спора. Доказывать мне что-нибудь о Флобере было бесцельно.

«Искушение св. Антония» – вещь очень трудная, неблагодарная. В форме видений проходят в ней страны, народы, цари, ересиархи, красавицы, бесы, учители Церкви, звери, сам диавол. В конце Христос является в диске солнца, как бы обнимая природу и мир. Все это втиснуто в триста страниц. Движения и развития нет. Вещь глубокой внутренней горечи. И глубокой поэзии. Держится вся на красоте слова. Некоторые звуки «Искушения» доставляли мне почти физическое удовольствие… Но удовольствие это – на любителя. Среди читателей немного поклонников было у него – находили скучноватым, вроде второй части «Фауста». Французской публике, при появлении своем, «Искушение» вовсе оказалось не по зубам. Русская могла судить лишь по отвратительному переводу, губившему все.

И вот мне вздумалось перевести его на русский. Предприятие очень рискованное, требовавшее больших знаний, силы в собственной словесности и – крепости, зрелости. Всего этого явно не хватало. Приходилось брать увлечением.

Я взялся страстно. Засел в Румянцевском музее за разных гностиков, за Василидов, Валентинов, за словарь Миня, историю Вавилона – и мало ли какой еще премудрости нет в «Искушении»! – хотелось же, переводя любимого писателя, все знать, о чем идет речь. Одновременно читались и другие его вещи – «Бовари», «Саламбо», «Три новеллы» {78} . Много радостного и прекрасного дал этот роман с Флобером – радость чистейшего искусства, радость учения, общения с великим художником, столь простым, благородным, одиноким. Среди зимы удавалось закатываться недели на три в деревню, в каширское Притыкино, и в отцовском доме невозбранно трудиться над флоберовским словом. Окно небольшой комнаты с ковром по стене над тахтой, с рогами и ружьями на них, голландской печью, всегда жарко натопленной, выходило на открытый балкон. Летом он тонул в жасмине. Теперь, в декабрьские дни, метель завивала по нем белые змеи, он весь в тумане, на стекле окошка налипли снежные узоры, иглы, звезды, фантазии не хуже таинственных стран Флобера. За небольшим столом бился некто над трудными местами мастера, искал, вставал, ходил… Метель трясла немолодую крышу дома, дергала ставни. Из окна тянуло холодом. Ритмическою прозой надо было описывать Царицу Савскую, Византию, Рим, Египет. (Особенно хотелось передать звучание флоберовской прозы, ее музыку. На этом пути случалось пускаться и в сомнительные предприятия, чрезмерно напрягая язык.)

Поддерживало то, что сам Флобер писал мучительно. Борьба, погоня его за словом (или фразой) были изумительны. Прелестны его художнические бдения в Круассэ, в одиночестве, манера самому себе вслух читать написанное… Иногда ночью я просыпался, под тот же зимний, пустынный ветер, и в ужасе вскакивал с тахты: зажигал свечку, как гимназист, недоучивший урок, бежал к столу, смотрел в рукописи – вдруг да ошибся на такой-то строчке!

Работа шла медленно. Заняла не менее года. Раза три перевод переписывался. Весь был испещрен поправками, вставками, зачеркнутыми словами.

Летом, от тех же Бальмонтов, получил я переписку Флобера, в четырех томах {79} : книги принадлежали Александре Алексеевне Андреевой {80} , сестре супруги Константина Дмитриевича. Ныне Александры Алексеевны нет в живых. Прекрасный человек, старый достойный литератор, прежняя Москва! – не могу без глубокого волнения и уважения вспомнить ее особняк в Брюсовском, ее книжные шкафы, ее самое – высокую, представительную даму, с очками на кругловатом лице… «Correspondence de Gustave Flaubert» [53]53
  Переписка Гюстава Флобера (фр.).


[Закрыть]
– четыре тома в коричневых шагреневых переплетах – как связано это с Александрой Алексеевной, ее солидностью и добросовестностью, ее черным шелковым платьем с золотой цепочкой. И дальше – лето в деревне, дожди, сладкий запах жасмина, пушок весеннего тополя, упавший на страницу Correspondance. У себя во флигеле запоем читал я эти удивительные письма, лучше их ничего не знаю в эпистолярной литературе. Видел Круассэ, дом Флобера, Сену, его сад, жизнь суровую и одинокую, высшим достоинством проникнутую. И высшей грустью. «La vie n'est supportable, qu'en travaillant» [54]54
  Жизнь переносима, только когда работаешь (фр.).


[Закрыть]
; – навсегда ленивому запомнились слова великого столпника нашего искусства.

* * *

В зрелости знаешь, что ни от чего мир не сдвинется, ни от твоих дел, ни от твоей жизни, ни от смерти. Некий высший смысл делания остается, конечно. Без этого все мы обратились бы в поденщиков. Очень загадочная вещь – смысл творчества! К счастью, в душе заложен непонятный разуму закон, или таинственная сила, через годы, десятилетия влекущая все к одному: строителя – к строению, дельца – к делам, политика – к властвованию, художника – к словам, звукам, краскам.

Это влечение над-жизненно. В зрелости повинуешься ему, как знаку свыше, и только. В юности кажется, что «дело» необходимо и для окружающего мира. Это дает, конечно, подъем огромный.

Мучась над Флобером, я был убежден, что малейший промах имеет всероссийское значение. Что я могу задеть священную особу Литературы. Что вся работа эта вообще необычайно важна. Кругом были каширские поля и молчаливые пейзане, в те времена загадочно помалкивавшие. Как страшно важно для них, хорошо выйдет Флобер по-русски или плохо!

«Искушение» появилось в сборнике «Знания» {81} , под покровительством Максима Горького. Затем отдельным изданием в «Знании» же. Солнце вставало совершенно как раньше. И в государстве российском никаких событий не произошло. Гонорар Горький заплатил хороший – читатели же, как и прежде, находили, что «Искушение св. Антония» вещь… ну, скажем, тяжеловесная. Знавшие переводчика лично, опасались задевать при нем Флобера.

На смену «Знанию» вырос «Шиповник» {82} (создатель его, милейший З. И. Гржебин, покоится сейчас на здешнем кладбище!). В одном из сборников «Шиповника» {83} появилось в моем же переводе «Простое сердце» (там есть ошибка, до которой никому нет дела, и сами эти сборники разлетелись дымом по лицу Совдепии; меня же она и сейчас жалит. А в чем состоит, не скажу). Друзья мои шиповники, Гржебин и Копельман {84} , приезжая из Петербурга ко мне в Москву и у меня останавливаясь, много наслышались о Флобере. И задумали издать собрание его сочинений по-русски {85} .

* * *

Когда Флобер умер, Тургенев, большой его почитатель и ценитель, лично почти друг, опубликовал в России призыв подписываться на памятник Флоберу {86} – первая попытка международной дружественности в литературе.

К стыду России, она провалилась. Русские не доросли до общеевропейского чувства прекрасного (позже – доросли до поцелуев с Марксом и до памятников ему в Мещовсках). На призыв лучшего своего писателя не только не откликнулись – засыпали его насмешками (и оскорблениями!) за самую мысль о солидарности. Какой-то там Флобер! Собирать на Флобера! Тургенев получал ругательные письма.

Пишешь об этом с горечью – и за Россию, за Тургенева, и за Флобера. Но с чувством отдыха вспоминаешь, что все-таки, хоть через тридцать лет, некий реванш Флобер в России взял.

Для собрания сочинений двинули тяжелую артиллерию. Огромные томы выходили со статьями, примечаниями, вариантами. «Госпожу Бовари» перевела Чеботаревская {87} под ред<акцией> Вячеслава Иванова, «Саламбо» – Минский, «Искушение» – мое. «Сентиментальное воспитание» – В. Муромцевой под ред<акци-ей> Бунина, «Письмами» занимался Блок, для «Трех новелл» взяли переводы Тургенева и мой. Издание не закончилось (не хватало, кажется, «Бувара и Пекюше») – помешала война и революция. Все-таки и то, что вышло, давало уже Флобера в подобающем виде. Издание это было не-коммерческим – Флобер никогда никому прибылей не давал и сам умер в бедности. Тем более надо помянуть добрым словом почин «Шиповника».

Где сейчас эти отлично изданные книги? Кто их читает?

Флобер ненавидел демократию. Он был вполне одиночка. Парижская коммуна проходила у него на глазах – первая репетиция наших трагедий. Теперь попались его русские книги в лапы врагов: они насмеются, конечно, над ними. Мы же, в эти дни пятидесятилетия его смерти, почтительно склонимся перед ним. И пожелаем, чтобы для России будущего стал Флобер «Вечным спутником» – прекрасным и нужным образом Запада.

СЧАСТЬЕ {88}

Я по милости Божией человек-христианин, по делам великий грешник, по званию бесприютный странник, самого низкого сословия, скитающийся с места на место. Имение мое следующее: за плечами сумка сухарей да под пазухой Священная Библия.

Представьте себе село Орловской губернии сороковых, пятидесятых годов, мальчика-сироту. Вместе со старшим братом живет он у дедушки, богомольного старика, владельца постоялого двора на большой дороге – с ним ходит к обедне, а дома слушает, как тот читает Библию. Мальчик сухорукий – когда ему было семь лет, старший брат столкнул его с печи, он повредил себе руку, и она усохла. Братья растут. Пути их расходятся. Старший стал пьяницей, буяном – ушел из дому. Младшего дед женил, оставил ему постоялый двор и умер.

Старший завидовал молодой чете, владевшей двором. Однажды ночью поджег их, они едва спаслись: Библию только дедовскую успели вытащить.

Стали жить в бедности, но в любви – жена оказалась достойной, степенной, трудолюбивой. Ткала, пряла, шила, этим прокармливала мужа, который «по безрукости» работать не мог: она работает, он ей читает Библию, она слушает и вдруг заплачет: «Уж очень хорошо в Библии написано».

Но и семье их не бывать: жена через два года захворала и скончалась от горячки. Он по ней страшно тосковал. Не мог равнодушно видеть ни одежды ее, ни платка, никакой вещи – и решил из дома своего уйти. Роздал остатки имущества нищим, взял дедовскую Библию, котомку, палку и пошел странствовать – из Орла в Киев поклониться угодникам Божиим, из Киева в Иркутск, а там в Одессу, на Афон, в Иерусалим.

Кто он? Как имя его? Неведомо – «по милости Божией человек-христианин». Я назвал бы его Алексием или Василием, если бы писал книгу о его жизни. Но он сам это сделал – и гораздо лучше меня, и притом вовсе не собирался писать, а уж так вышло. Будучи в Иркутске, на тринадцатом году странствования, а жизни своей на тридцать третьем, рассказывал о себе некоему священнику, у которого исповедовался, – духовному своему отцу. И опять ушел. Но тот записал слышанное. Запись попала на Афон. Там у старца-схимника списана вновь и издана в восьмидесятых годах. Теперь – библиографическая редкость – только что воспроизведена в Париже издательством «ИМКА» [55]55
  Откровенные рассказы странника духовному своему отцу. Париж, 1930.– Б.З.


[Закрыть]
. Мы можем спокойно слушать смиренного странника.

* * *

Первое свое странствие – в Киев – он совершил, чтобы получить облегчение после смерти жены. Вероятно, и получил. Но оказалось, что есть и другое дело. Вышел-то он в путь не только потому, что некуда было преклонить главу. И его странствие – не простое меряние ногами безграничных дорог России. Возможно, иной нашел бы то, что его влекло, и не странствуя. Но его натура оказалась именно такая.

«В двадцать четвертую неделю после Троицына дня пришел я в церковь к обедне помолиться; читали Апостол из послания к Солунянам, зачало 273, в котором сказано: непрестанно молитеся. Сие изречение особенно вперилось в ум мой, и начал я думать, как же можно непрестанно молиться, когда необходимо нужно каждому человеку и в других делах упражняться для поддерживания своей жизни?»

Найти совершенную, полную молитву, чрез нее просветиться и приблизиться к Богу – вот что стало его целью. Вот толчок, полученный откуда-то. И странник начинает читать, расспрашивает, старается вникнуть, как это можно непрестанно молиться, – за решением вновь пускается в путь. Побывал в разных местах, имел разные разговоры, наконец, на большаке около одной пустыни встретил старичка-схимника, в беседе поведал свое желание понять нечто о молитве и научиться ей: тот взял его с собой в обитель и в мистической книге «Добротолюбие» указал у Симеона Нового Богослова наставление о молитве Иисусовой. Да и свой опыт сообщил.

Началось аскетически-мистическое обучение и воспитание. Странник нанимается по соседству у мужика стеречь огород, поселяется в шалаше, одиноко, и упражняется под руководством схимника в молитве – так называемой «умной» и «сердечной», т. е. в таком призывании Бога, которое вначале совершается словами, а потом творится уже почти самопроизвольно (даже во сне!), всем существом, и особенно сердцем. Он рассказывает, как жил, что испытывал в этих упражнениях. Старец вводил его постепенно. Назначал ему сперва по три тысячи молитв в день («Господи Иисусе Христе, помилуй мя!»), потом по шести, наконец, по двенадцати тысяч.

Вот что получалось:

«Однажды, рано поутру, как бы разбудила меня молитва. Стал было читать утренние молитвы, но язык неловко их выговаривал, и все желание само собою стремилось, чтобы творить Иисусову молитву. И когда ее начал, как стало легко, отрадно, и язык, и уста как бы сами собой выговаривали без моего понуждения! Весь день провел я в радостии был как бы отрешенным от всего прочего, был как бы на другой земле и с легкостью окончил двенадцать тысяч молитв в ранний вечер».

Начинается то, в поисках чего, в сущности, и вышел он в путь, – ощущение Царства Божия на земле, в сердце. Начинается счастье. По сибирским дорогам повлечет он его за собой. Оно с ним и в ходьбе, и в стоянке. «Уединенный шалаш мой представлялся мне великолепным чертогом, и я не знал, как благодарить Бога»…

А вокруг… Библия, «Добротолюбие», сумка сухарей, кончающееся лето и кончающийся шалаш мужицкого огорода – да смерть старца-наставника.

Он уходит в Сибирь. Там «безмолвнее» ему идти по степям и лесам, занимаясь молитвой. Но теперь он и другим передаст свое знание. В глухом лесу набрел, например, на землянку лесного сторожа, уединенно караулившего лес, проданный на срубку. Сторож тоже особенный человек, тоже спасается и размышляет о душе, ходит в веригах, молится и бьет поклоны – но его берут сомнения. Веселость странника ему незнакома. («Так и на земле-то живешь в трудах, и ничем не утешишься, и на том свете ничего не будет, так что же из этого? Не лучше ли хоть на земле-то пожить попрохладнее и повеселее?») Он предлагает страннику поселиться в другой землянке, по соседству, тоже в уединении, пока не съедутся мужики рубить лес. И вот живут они бок о бок пять месяцев. Странник обучает сумрачного отшельника Иисусовой молитве и сам в ней совершенствуется, переходит чрез разные «растеплевания» сердца, «радостные кипения» к высшим ступеням аскезы и восторга, увлекая за собою и соседа. А потом, когда началась вокруг жизнь, съехались порубщики, оставил он «безмолвное жилище» – поцеловал клочок земли, на котором провел пять месяцев, и тронулся дальше. – Идет, идет… «Если голод меня начнет одолевать, я стану чаще призывать имя Иисуса Христа и забуду, что хотелось есть. Когда сделаюсь болен, начнется ломота в спине и ногах, стану внимать молитве и боли не слышу. Кто когда оскорбит меня, я только вспомню, как насладительна Иисусова молитва: тут же оскорбление и сердитость пройдет и все забуду…» «И хочется, чтобы беспрестанно творить молитву, и когда ею занимаюсь, то мне бывает очень весело»…

С этим веселием продолжает он странствия безбрежные – чрез всю Сибирь – в Иркутск.

* * *

Сухорукий путник оказался превосходным рассказчиком. В его словах нет «пейзажа», который мы любили расписывать, но – правильно отмечает проф. Б. Вышеславцев {89} – очень скупыми ело-вами, лишь слегка касаясь, дает он удивительно Россию – и шалаш того огородника, где жил, и землянку на сводке леса, и арестантов, обидевших его, и капитана, читающего по Евангелию ежедневно – обет за спасение от пьянства, – и часовню, где он собирал на построение храма, и леса, и волков – вообще дает в небольших своих повествованиях себя и душу свою – дает Божий мир, необычайно широкий, вольный. Некий ветер ходит по страницам бесхитростных сказаний. Мир легок и оправдан, поразительно, как одухотворен мир! «Все окружающее меня представлялось мне в восхитительном виде: дерева, травы, птицы, земля, воздух, свет»… Все хороши, и все для него хорошо. В сущности, зла нет: вот идет он под вечер зимою, лесом, на него бросается огромный волк. Странник замахивается четками. Четки выскочили у него из рук, волк в них запутался, вскочил в терновый куст да и стал там биться, не может выпутаться – хотел обидеть сухорукого, да и то не вышло. Пришлось страннику еще собственного обидчика спасать. Ничего с ним нельзя поделать. Однажды его схватили, неправедно, ни за что ни про что высекли: он ничего тяжелого не испытал. «Все сии происшествия нисколько меня не оскорбили, как будто случились с кем другим, и я только их видел».

Я думаю, что последние слова важны. Странник действительно живет так: он продвигается по миру и все в нем принимает и любит, но ни к чему не привязывается, никаких уз на него не наложено. Он может только сам испытывать видения рая в окружающем и передавать людям (а может быть, и животным, природе) свой свет, пришедший к нему свыше. Ибо непрестанное упражнение в молитве, как научил его старец и отцы из «Добротолюбия», привело к тому, что она стала в нем твориться непроизвольно, само сердце каждым биением уже общалось, соединялось с источником света.

Читая, иногда думаешь о его рассказах: ведь это времена далекие, почти на грани крепостного права. Сколь мы привыкли считать ту эпоху суровой, жестокой, – она в некотором смысле и была суровой, – но почему все там, как на подбор, оказывается хорошим? С кем бы странник ни сталкивался, во всех душа, он живет в мире одухотворенном, среди людей, а не предметов. (Как сильно ощущаешь это на Афоне!) Одухотворены и леса, по которым проделывает он ежедневно десятки верст, и зимние вьюги, и капитаны, и писаря, и мужики, и поляк-управляющий, и даже волк не плох – вроде волка из Губбио, встретившегося св. Франциску. Теряет свою грозность и тот исправник, что второпях приказал его высечь.

Не говорю уже о настоящих праведниках, попадающихся на его пути, напр., те тобольские помещики, муж и жена, дом которых полон нищими и обездоленными, усадьба похожа не то на монастырь, не то на богоугодное заведение. Они обедают вместе со слугами, читают Св. Писание и заняты, в сущности, только деланием добра. Гоголь пробовал писать «добродетельных» помещиков – как неудачно и фальшиво получалось! А неведомый странник рассказывает, и ему веришь, хотя печальный опыт внятно говорит, как мало всего такогов жизни. Ему веришь, ибо волшебен воздух его рассказов и волшебен взор его. «Барин стал обвертывать онучами мне ноги, а барыня начала надевать башмаки. Я сперва не стал было даваться, но они приказали мне сидеть и говорили: сиди и молчи. Христос умывал ноги ученикам. Мне нечего было делать, и я начал плакать; заплакали и они».

От них шел он со слепцом полтораста верст до Тобольска и слепца научил творить Иисусову молитву. «Дней через пять он начал чувствовать сильную теплоту и неслыханную приятность в сердце… Иногда представлялось ему, что как бы сильный пламень зажженной свечи вспыхивал сладостно внутри сердца и, выбрасываясь чрез горло наружу, освещал его» (в этом свете увидел, между прочим, слепой сгоревшую колокольню города, куда они пришли только к вечеру).

Так проводя время, питаясь сухарями, водой, останавливаясь у кого придется, встречаясь с кем Бог пошлет, и добрался до Иркутска, там поклонился мощам святителя Иннокентия и, прожив некоторое время, рассказал о годах своего скитания духовнику. А затем… с глухим старичком, с письмом иркутского купца к сыну в Одессу – тронулся в путь вовсе и неблизкий – пешком в Иерусалим ко гробу Господню.

Странная и обольстительная, радостная книга {90} , вызывающая и глубокую грусть. Страннику не хватает только взять с собой на подводу иерусалимскую Лукерью из «Живых мощей» да Касьяна с Красивой Мечи. Святители Сергий Радонежский, Никола Угодник и Серафим Саровский сопровождали бы их – тронулась бы Святая Русь…

Где она сейчас?

Под какими замками? Ныне все в жизни, и не только русской, ополчилось на кротость, на умиление, свет моего повествователя.

Природа открывается сухорукому, но закрыта перед человеком-танком. Волк не побоится Линдберга {91. . Рокфеллер не поверит счастью нищего.

И тем не менее… если возможно счастие, видение рая на земле: грядет оно лишь из России. Не знаем нынешних ее странников, святых, страдальцев – за дальностью туманов и пространств. Но никто меня не убедит, что в подземных рудах родины не таятся те же, о, все те же «самоцветные камени»… (Вопреки всему! Вопреки ужасу – верю.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю