355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Дневник писателя » Текст книги (страница 13)
Дневник писателя
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 22:56

Текст книги "Дневник писателя"


Автор книги: Борис Зайцев


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

ИСКУССТВО АКТЕРА {154}

Впервые видел я Станиславского в «Чайке» на первом ее, триумфальном представлении в Москве (он играл Тригорина). Бессмысленно очаровательная улыбка, длинные руки, всегда несколько вверх глядящие глаза слабого и распущенного беллетриста, избалованного и усталого, который может только «так себе», «на проходе» взять что под руку попадется (чужую жизнь, например), – все Станиславским было написано, и так, что и сейчас помнится. Казалось бы, ведь это Чехов написал. Да – на бумаге, тонким и мельчайшим своим почерком. А Станиславский перевел в иной план. Изобразил собою – голосом, движениями, глазами, этой бессмысленной улыбкой. Проявил искусство актера.

Он выступал и раньше. Но вполне можно считать выход его в большой мир художества именно с чеховских постановок (позже «Дядя Ваня» и пр.). Станиславский начал путь длинный, славный, конец этого пути являл во многом другого Станиславского – но рост был естественный: от некоего изящества с лирическим оттенком – к большей яркости, густоте и скульптурности. Думаю, нарастала и комедийная сторона. В ранней полосе – Чехов, Ибсен («Доктор Штокман») – позже Мольер, Гольдони, Островский. Рос актер, росла и смелость. В Чехове он не выступал из автора – верный мим – просто отображал его. Но довольно скоро драматические авторы поднадоели Станиславскому. Пресновато стало в них – он начал прорастать. На канве текста задумывал нечто свое – и с мастерством более зрелым вновь выписывал вновь рожденный образ. Пьеса от этого менялась. Мольер получался не Мольер, Гольдони не Гольдони – но нечто новое, поразительно русифицированное, наделенное ярко-тяжелыми красками. Для любителей светло несущегося языка Гольдони «Хозяйка гостиницы» у Станиславского казалась разочарованием. Из милых, щебечущих венецианцев вылупились русские медведи, отягченные бытовыми чертами – раньше всего сам Станиславский («кавалер»). Но фигура получилась удивительная – в каждом пустяке (как он ходил, садился, закидывая ногу через стул) было столь неподражаемо свежее, что приходилось прощать весь «неитальянизм» спектакля. И Станиславский все глубже погружался в плотскую изобразительность, все изощряясь в «телесной фантазии» – хотелось ему каждое движение сделать характерным, что-то им сказать. Вообще – весь облик до конца воплотить, овеществить. Было мнение, что в этом он продолжал щепкинскую традицию. Трудно судить за отдаленностью времени (и горестною мимолетностью актерского искусства – что сохранилось от Щепкина? Как я реально могу судить о нем?). В литературе же параллель возможна со Львом Толстым, с его предельной воплощенностью (говорю о формальном: внутреннее содержание Толстого не менее огромно… – Станиславский тут ни на что не претендует).

В более ранней полосе он мог еще играть фантазеров (героического оттенка или мечтательного) – зрелость повела его все далее и далее в комедию, в радость изображать смешное, иногда монструозное. Станиславский достиг чрезвычайных результатов.

Помню, меня повел к нему за кулисы покойный Ярцев {155} – в антракте репетиции «На всякого мудреца…». У зеркала в уборной сидел фантастический генерал с фантастическим носом, бакенами, бровями – нужно было чрезвычайное усилие, чтобы узнать в нем Константина Сергеевича… Этот генерал потом трубил на сцене, сидя один перед столом, в свернутую трубкой бумагу – театр помирал со смеху, и все это Станиславский выдумал (т. е. в хорошем смысле: создал, ни в какие трубы у Островского генерал не трубит). Так что успех, художническая удача оказались огромные.

Во имя чего был этот смех и эти физические находки? Я бы затруднился сказать. Ни диккенсовского благодушия, ни глубины Гоголя (трагической), ни человеколюбия чеховского… – Станиславскому как-то вообще не хватало духовного фона для его искусства. Само по себе замечательное, оно шло как-то без резонанса, становилось тесным, душноватым. Гротеск так гротеск, труба так труба, это весьма остро, находчиво и смешно, но, à la longue [68]68
  В конце концов (фр.).


[Закрыть]
, не удовлетворяет. От артиста его калибра хотелось бы некоей духовной установки.

* * *

С отходом Малого театра именно Станиславский проносил большое театральное искусство через годы начала века. Теперь он – история. В искусстве же место его огромное, не только как актера, но и – по образу мастеров Возрождения – как учителя, воспитателя художнического. В сущности же, все, что осталось в Москве истинно театрального, связано со Станиславским (ибо в искусстве только живое удерживается, текучее, играющее, а не приемчики, не манера – никакие Мейерхольды и Таировы не попадут на золотую доску театра!).

В Москве линию Станиславского продолжали «студии» – оттуда и вышел замечательный талант: Михаил Чехов {156} .

Не знаю самых первых его шагов. Впервые видел его во времена революции в студии {157} наискосок дома генерал-губернатора, «с украшением» зрительного зала Луначарским и прочими. – Шел «Эрик XIV» {158} – скандинавская пьеса не весьма высокой пробы. Я не помню ее сейчас (в подробностях). Чехов играл «больного» принца с какой-то мучительной и для него естественной убедительностыо. Ненаигранная нервность, трепет и какие-то дуновения, пробегавшие по искаженному лицу, сама треугольность, угловатость его – не то чтобы обольщали, но привлекали внимание. Можно бы так определить: нравится или не нравится, хороша пьеса или нет, но походя такого Эрика не встретишь. Явно – тут дело серьезное.

И все-таки это было не главное: как бы проба в неврастеническо-драматическом роде. А талант оказался с огромным склонением к комедийному. Хлестаков в «Ревизоре» – вот что совершенно покорило Москву. Ни на одного прежнего Хлестакова никак не было это похоже. Такой милый, смешной, просто обаятельный Хлестаков… – он кого угодно может обморочить, вовсе не надо быть Сквозниками-Дмухановскими, чтобы подпасть под его «прелесть».

Станиславский не зря сидел на премьере: это был «совсем не Станиславский» – по темпераменту, юношеской живости, легкости и даже некоему свету(да, Хлестаков, как это ни странно – вносил свет на сцену!) – но Станиславский мог и радоваться, глядя на племянника Антона Чехова. Закваска-то его, Станиславская. В его духе найдены жесты, продуманы и передуманы, выброшены все «штампы», даны движения, интонации… (От своего времени, пожалуй, Чехов внес ритм и тонкую акробатику: это уже не мир Станиславского).

С <19>22 года я не видел Чехова. Знаю, что играл он в Москве Гамлета – с успехом чрезвычайным. А потом его жизнь так сложилась, что пришлось родину покинуть, проделать обычный путь странников российских: задержавшись сколько следует в Берлине, оказаться во Франции.

* * *

На первом парижском выступлении, в Мажестике, Чехов дал 2–3 «чеховские» миниатюры и сцену из «Гамлета». Кроме того, сказал несколько слов о своем пути и создаваемом театре {159} .

Смысл был таков: многое в его собственном искусстве кажется ему прошлым. Влечет его не к комедии, а к воплощениям обликов некоего большого, драматического и трагического театра. Роль такого театра понимает он возвышенно: это не развлечение, не забава, как синема, а некое очень серьезное «действо» – мистериального характера, оно воспитывает и просветляет людей. На самом вечере были показаны и оба рода: меньший, комедийный (инсценировка рассказов знаменитого дяди) и больший – «Гамлет». Но и «Гамлет» только переход. Ибо едва ли не важнейшее в этом новом театре, замышлявшемся Чеховым, – это его интернационализм; почти полное изгнание слова, замена его жестом и действием, так чтобы представление становилось понятным для всякого.

Летом, и теперь, осенью, Чехов дал ряд спектаклей, показав все виды своего искусства.

Можно сказать так: самоновейший вид вовсе ему не удался («Дворец пробуждается» {160} ). Переходный («Гамлет») – имеет черты превосходные, но и подверженные критике. И первый, основной, та комедия, которая казалась ему отошедшей, – она-то и осталась, именно она и живет, блистает, дает настоящую радость художества. К сожалению, не был возобновлен «Ревизор». Зато выпала мне большая удача видеть «Потоп» {161} (случайным образом в Москве от меня ускользнувший).

Не знаю, как чувствует себя Чехов в роли Фрезера {162} , интересно ему сейчас это играть или не интересно. Но если он хочет театральную залу поднять, как-то душевно повысить, то пусть знает, что вольное и живое искусство его, Богом данный дар – бесконечно плодоноснее в такой (очень средней!) комедии, чем в том, что ему кажется полным глубоких идей и вторичного (в дантовском смысле) значения. Пусть Фрезер ничтожество, а Гамлет мировой тип, а Иван-царевич символ. Но до Ивана-царевича мне как не было никакого дела, так и нет его, Гамлет подошел на некую полудистанцию и так и остановился. А Фрезер со всей своей как будто пустяковиной – обогащает. Он вошел, забрался и расположился в душе так, как захотел Чехов, – со всеми своими жалкими и гнусными, сентиментальными, но и глубоко человечными чертами. Надо говорить правду: чеховский Фрезер наш брат, такой же малый и греховный человек, как все мы, так же за жизнью рвущийся, завидующий, страдающий, способный на гадость и на добрый порыв…

Думаю, что по пути Станиславского Михаил Чехов зашел дальше и удача его еще больше. Он светлее и добрее (в искусстве) Станиславского. Той душноватости, какая чувствовалась в «Мнимом больном» (с удивительными его клистирами!), во Фрезере (как и в Хлестакове) – нет, как нет и холодка найденных приемов. Чехов живее, непосредственнее, глубже Станиславского в комедии.

И тем не менее: ему вот тоже тесно в ней! Он пускается в эксперименты фантастические и предпочитает поражения в неиспробованном – верному успеху в «прежнем».

В этом опять-таки «класс» Чехова. (Заурядный актер так не поступал бы.) Никто не может давать художнику советов (да настоящий художник никого и не слушает, кроме себя). Но зритель может размышлять и чего-то желать от такого Чехова.

…Он, конечно, пойдет туда, куда ему хочется. Не дай Бог повторяться и делать то, что приелось. Зритель будет весьма рад, если найдет артист новые, достойные поводы для манифестации таланта. Счастлив будет видеть его и в пьесе «великого» репертуара, и во второсортной комедии – если блеснет оттуда талант и осветит сцену. (И да знает Чехов: его комедийный дар плодоноснее, чем у его учителя.) Но всегда пожелает зритель живого, теплого, зачерпнутого из самой жизни. (Сколь выше она всяких схем и «приемчиков»!)

И еще одно – во всех случаях пусть уж Михаил Чехов, племянник Антона, играет на русском языке, не стыдясь слов, фраз. Не так он их плохо и произносит!

ДЕЛА ЛИТЕРАТУРНЫЕ {163}

Недавно довелось мне говорить в Лионе о русской литературе, эмигрантской и советской. Как обычно, по окончании задавали вопросы. Один пожилой, почтенного вида господин, вроде генерала или полковника, сказал:

– Что вы посоветовали бы читать молодежи – классиков, эмигрантских писателей или советских?

Я ответил:

– Выбор зависит от того, чего хочет от книги читатель. Если большой литературы как выражения духа в искусстве (а также философии, религии) – пусть читает классиков. Эмигрантская литература с классической состязаться не может: нет фигур даже приблизительно равных. Но эмигрантская литература есть литература, – если вы хотите этого, то читайте и писателей эмиграции. По мере сил, дарований они служат делу искусства. Если же вам нужна осведомленность о России (теперешней), обращайтесь к советским авторам. Быт, современный склад России они знают, разумеется, лучше нас. Многое из той жизни просачивается сквозь их строки – иногда незаметно для них самих, иногда даже вопреки им (вернее: вопреки «здравому» коммунистическому рассудку).

– Убеждены ли вы, что их изображение России беспристрастно?

– Нет, не убежден. Думаю даже, что непременно пристрастно. Говорю лишь о некоем воздухе, который присутствует и в произведениях тенденциозных. Повторяю, если хотите знать, чем и как пахнет теперешняя Россия, не открещивайтесь от советской литературы, хоть именно литературытам и чрезвычайно мало. До пятилетки она еще сквозила иногда у «попутчиков». Теперь – вымирает.

* * *

Будучи эмигрантским писателем и не любя агитку, я всячески старался сдержанно говорить о здешней литературе. Пусть не обидятся на меня сотоварищи: я не весьма вас рекламировал.

И вот, вернувшись домой, получив свежий номер «Воли России», – услышал как бы продолжение лионских разговоров. Мои тамошние слушатели были эмигранты, трудящиеся с фабрик и заводов. В прошлом, вероятно, участники вооруженной борьбы, люди не советского настроения. В вопросах, задававшихся ими о советских писателях, о литературе, было любопытство, иногда интерес, но никак не злоба, – да без всякой злобы отвечал и я о том, как поживает Соколов-Микитов или чем занимается Шкловский.

Не знаю, как в России говорят о нас на собраниях (пишут всегда грубо и с бранью). Но предельным недоброжелательством оказалась полна статья об эмигрантской литературе эмигранта Слонима {164} {165} .

Ни к чему ее пересказывать: все это много раз говорилось. (Литература наша самомнительна, оторвана от родины и тем обречена на гибель, за четырнадцать лет ничего порядочного не дала и т. п.) Слоним не любит, просто терпеть не может нас – это его право, и не приходится нам взывать о любви. Одни нас любят, а другие ненавидят. Это естественно. Естественно и то, что у каждого из нас за плечами «целая жизнь борьбы и творчества». В этой жизни достаточно было и похвал и порицаний.

Но небесполезно услышать о себе мнения резкие. Похвала иногда усыпляет, осуждение – подталкивает.

* * *

Являет ли собой эмигрантская литература и эмигрантские писатели некое новое слово миру? «Можно ли предполагать, что Шмелев или Куприн, Бальмонт или Мережковский, Б. Зайцев или Алданов станут творцами и руководителями какой-то новой художественной школы, которую впоследствии назовут „школой русской эмиграции“»?

Конечно нет. Самая постановка вопроса демагогична. И названные писатели, и другие, не названные – облики давно сложившиеся, воспитанные на известной культуре и ее посильно в творчестве своем преломляющие. Ждать, чтобы люди на шестом и седьмом десятке лет создавали какие-то новые, специфически эмигрантские школы, – странно. Нужно иначе ставить вопрос: если эти облики что-то собою представляют, чем-то ценны, то живут ли они, меняются ли в чем-то, отражается ли на них переживаемое время или они застыли и повторяют себя?

Тут надо ответить: конечно меняются. Одни больше, другие меньше. Но вообще сказать об эмигрантских писателях, даже старшего поколения, что они просто себя повторяют, – разумеется, несправедливо. (Примеров – сколько угодно.)

Написана ли в эмиграции «Война и мир», или «Братья Карамазовы»? – Никто на это не претендует. Но думать, что «за тринадцать лет эмигрантского блуждания» не создано «ни одной крупной художественной ценности», – просто неверно.

Верно ли, что эмигрантская литература почти сплошь состоит из воспоминаний? – Конечно неверно. Есть и изображения советской России, есть и произведения, где действие происходит в эмиграции. «Воспоминательная» струя, разумеется, была сильна, но едва ли сейчас не исчерпана. Кажется, чем дальше, тем все более выступают произведения, связанные с чужой землей, на которой поселились русские. Верно ли, что так-таки уж ничего не сделано для русской литературной, философской, религиозной культуры? Или что нет своеобразной исторической беллетристики? Биографий? Философских произведений? Богословских?

Тут, кажется, самый острый пункт. Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. Для нее слова: Бог, человек, душа, бессмертие – что-то значат. Для нее слова: природа, красота, любовь – тоже есть нечто. Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость.

Ни царство термитов, ни скотный двор. Официальное исповедание «той стороны» – обратное (о тайном, подпольном разговор особый). «Та сторона» воспитывается на духе антихристианском, т. е. на отрицании Бога, свободного человека, свободной души и вечной жизни. Можно сказать и так: насколько «там» и вообще-то существует литература, настолько она идет против коммунистической догмы, ибо догма эта есть смерть и разложение духовного человека, а лишь духовное может животворить искусство – литературу в первую очередь.

Вот потому-то я и говорил в Лионе, что на советскую литературу надо смотреть лишь как на материал, по которому что-то можно узнать о жизни, быте России. Смысла, характера чисто художественного в литературе «пятилетки» просто нет (это мелькало иногда у «попутчиков», но теперь и они раздавлены). Низшие области здешней литературы справедливо укоряемы за провинциализм. Глубокий духовный провинциализм владеет Россией – не надо этого скрывать, сколько бы горестно это ни было. Думаю, что в эмиграции слишком долго и слишком много заигрывали с советской литературой: частью из боязни «не отстать», «идти в ногу с современностью», частью, может быть, и из искреннего желания увидать что-то хорошее на родине. Что же поделать: пора сказать, что желания и надежды не оправдались. На теперешних путях советской литературы литература не произрастает.

* * *

– Что же, все тут у нас великолепно, благополучно и победоносно?

– Ничуть не так. Напротив, очень тяжело и трагично. Здешние писатели отлично это знают. Можно размалевывать эмигрантскую литературу под какой-то сонм самовлюбленных и самодовольных олимпийцев – будет лубок, неверный и грубый. Если в первые годы раздавались еще горделивые слова (очень редкие!), то теперь давно этого нет. Эмигрантская литература не сдалась, но ушла вглубь, в какие-то окопы, в хорошо укрепленные позиции. Там, в суровых условиях, она и живет. Ей ли не понимать тягости отрыва от родины! (Не Слониму учить нас этому.) Но что же поделать. Конечно, в подземельяхпишутся (немолодыми, в большинстве, людьми) романы, повести, стихи, философские произведения, биографии, истории русской духовной культуры и жизни, истории русского древнего искусства. Пишется все это в условиях необеспеченности, при весьма тощем читателе – но вот пишется (мыслится, делается). Думаю все же, что никто из нас не променяет нелегкой своей свободы на доллары советского писателя, приезжающего в спальных вагонах в «гнилую» Европу и пропивающего здесь эти доллары. Нет, уж мы будем лучше пролетариями. Таково нам дано задание, весь вопрос в том, чтобы мы оказались его достойны. Гордиться и возноситься нам незачем, и себя преувеличивать не приходится. Но что поделать, если мы живы, работаем, пишем, читаем, любим родину. Может быть, положение наше обязывает даже к героической жизни – кто из нас ею живет? Это иной вопрос, мы ответим за нашу жизнь перед Богом, а не перед Слонимом. Он-то искренно, от всей души хотел бы, чтобы обратились мы в прах, но приходится его огорчить: пока что не обращаемся. «Вымирание стариков» с некоей жадностью проповедует он. То, что мы немолоды, может быть, и не такой уж грех. Слоним моложе, но и он в свое время будет старым. И когда состарится, – да не будем мы (если доживем) злорадствовать и желать ему «вымирания».

* * *

Возвращаюсь вновь к Лиону. Когда пришлось мне упомянуть о молодежи эмигрантской в литературе, об их попытках писать о здешней жизни, о влиянии на них западной литературы, это, видимо, слушателей заинтересовало – сужу по вопросам, мне потом задававшимся. Я понимаю этот интерес, разделяю его. Очень важно, очень интересно знать, куда пойдет молодая литература эмиграции. Ее судьба не легче, а, пожалуй, тяжелее нашей. А ее молодость на нашу и вовсе не похожа. Как сравнительно легко было нам в свое время! Какое приволье России, внимание общества, материальная обеспеченность, возможность работать… И главное, главное: Россия…

Здесь молодой писатель, чтобы существовать, должен служить – рабочим, упаковщиком, наборщиком – и урывать время для литературы. (Знаю талантливого поэта, годы работавшего на фабрике, пока не выбился в литературу – вернее, в газету, единственно, чем можно жить.) Нет вокруг и говора России. То, что западные писатели оказывают на русскую молодежь влияние, – не случайно.

Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи – отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. (Любопытны оттенки этого впитывания: есть немецкий – для русских Берлина; есть французский – для парижан. И при всем том ослабление, даже порча самого русского языка.)

…Эти строки пишутся к концу старого тридцать первого года – к началу нового. Может быть, и случайно так вышло, что перед новым годом особенно вспомнилась молодежь, а может быть, не случайно. Новый год приближается сурово. В нем мы будем дальше жить, каждый трудясь в меру сил, возраста, в пределах вольной и живой личности. Вряд ли жизнь наша будет легче. Вероятнее – что тяжелее. Но что поделать.

Чего же пожелать на новый год? Вот чего: спокойной, скромной, но и с достоинством силы – старым, и средним, и совсем юным. (На юных и особое ударение, им особое сочувствие.) Веры в свое дело, высокого одушевления.

Пусть недоброжелатели осуждают. Благожелатели желают жизни и в нее верят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю