Текст книги "Воспоминания о людях моего времени"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц)
МОЛОДОСТЬ – ИВАН БУНИН
Можно ошибиться в годе, когда встретились. Но не ошибешься в том, что была зима. Неопалимовский переулок, звезды на ночном небе, огненно-сухая, снежная пыль из-под копыт «резвого». Яркий свет, тепло, запах шуб в передней профессора Р… Хозяин, нестарый еще психиатр с волнистыми волосами, в белом галстуке (при пиджаке), пел в гостиной у рояля, громко и смело: «Целовался крепко… да-а… с твоей же-е-ной!» (Схватывая себя при этом за кок на лбу.)
В столовой молодежь – не то художники, не то студенты, не то поэты, не весьма основательные дамы, и, с черными кудерьками, карими чудесными глазами, сама хозяйка, Любочка Р. Все эти Зиночки, Лены, Васеньки – ее приятели. У Любы тяготение к модерну. У нее встретишь и Бальмонта, и Балтрушайтиса. Она читает «Симфонии» Андрея Белого. И ее брат, Георгий, только что вернувшийся из Сибири, вскоре разовьет свой «мистический анархизм».
Психиатр занимался циркулярным психозом, ездил в клиники на Девичье Поле, на дому лечил гипнозом (больше пьяниц). Принимал у себя молодежь. Относился к читателям «Симфоний» с благодушной снисходительностью, частью как к пациентам. Но задавала тон Люба – ласковостью, весельем, оживлением. Весь этот круг литератyрно-артистический носил оттенок легкой беззаботной художнической богемы.
Так же шумели, хохотали и танцевали в промежутках между пением и в тот вечер, когда в столовой, под рулады баритона из гостиной, впервые увидел я Бунина. Он сидел за стаканом чая, под ярким светом, в сюртyке, треугольных воротничках, с бородкой, боковым пробором всем теперь известной остроугольной головы – тогда русо-каштановой – изящный, суховатый, худощавый. Ласково блестя на него глазами, встряхивая черными завитками волос, улыбалась из-за самовара Любочка. Пение оборвалось, раздались аплодисменты. Психиатр быстро вошел в столовую, оглядел всех победоносно. Налил стакан воды из стеклянного кувшина, залпом выпил, надышав туда. Поправил шевелюру и, сверкнув мужицкими своими глазками, весело спросил: – Ну, как? Это относилось к пению. Все зааплодировали, он тронул белый бессмысленный галстук и на лакированных ботинках проследовал в кабинет, где какой-нибудь Васенька выяснял отношения с какой-нибудь Зиночкой.
Этот свет и тепло квартиры, белизна скатерти, Любины кудряшки, молодое оживление вокруг, остроугольный, элегантный Бунин, – так и смешались в памяти с морозной ночью и звездами над Москвой – в ощущении остро-поэтическом.
***
Встретились мы будто бы случайно. Но, принадлежа к одному кругу, занимаясь одним делом, не могли и далее не встречаться. Виделись у Леонида Андреева, Телешова, Сергея Глаголя. А там Литературный Кружок, ресторан «Прага»…
Пестрой и шумной, легкой и радостной кажется теперь жизнь тогдашней Москвы. Может быть, просто молодость? Необычайное по силе чувство жизни?
Но и само время: какое привольное, сколь подходящее для артистического! Какой интерес к литературе! Сколько молодых дарований… Сколько споров, волнений, чтений, удач и неудач, изящных женских лиц, зимних санок, блеска ресторанов, поздних возвращений…
Иван Алексеевич жил тогда по гостиницам: в номерах «Столица» на Арбате (рядом с «Прагой»), позже в «Лоскутной» и «Большом Московском». Оседлости не любил Бунин, – нынче здесь, завтра уже в Петербурге, а то в Крыму – или, вдруг, взяли да уехали они с Найденовым на Рождество в Ниццу – тогда виз не требовалось!
Живя в Москве, бывал и у нас, по разным Остоженкам, Спиридоновкам, Богословским и Благовещенским. Под знаком поэзии и литературы входил в мою жизнь: с этой стороны и остался в памяти. Всегда в нем было обаяние художника – не могло это не действовать. Он был старше, опытнее и сильнее. Я несколько его боялся, и по самолюбию юношескому ревниво себя оберегал. Мы говорили очень много – о стихах, литературе, модернизме. Много спорили – с упорством и горячностью, каждый отстаивал свое – в глубине же, подспудно, любили почти одно и то же. Но он уже сложился, я лишь слагался.
На «Средах» слушали чужие вещи и свои читали. Леонида Андреева, милого Сергея Глаголя я не стеснялся. Но вот Бунин именно меня «стеснял». И тогда уже была в нем строгость и зоркость художника, острое чувство слова, острая ненависть к излишеству. А время, обстановка как раз подталкивали писателя начинающего «запускать в небеса ананасом» (Белый). Но когда Бунин слушал, иногда фразы застревали в горле.
Раз, выехав вечером из Москвы в Петербург – Иван Алексеевич, я, и жена моя, занимались мы в вагоне, часов в десять вечера, чтением вслух: он читал стихи, я рассказ (вез его в «Шиповник»). Именно там, с глазу на глаз, в купе второго класса Николаевской дороги, при смутном свете свечи, сильно мигавшей, неповторимом запахе русского вагона, неповторимо плавном ходе поезда Империи, и ощущал я давление в горле – на сомнительных словесных виражах. Поезд неукоснительно-покойно шел зимними нашими полями. Тепло струилось по коридору, занавеска на фонарике покачивалась – полные своих планов, стремлений и чувств мы летели к туманному Петрограду.
***
«Почему вы грустны? Почему сегодня такой молчаливый?» – спрашивал меня иногда на «Средах» Бунин.
В молодости грусть и замкнутость – не проявление ли сил еще бродящих, неуверенных? Робости, гордости?
Во всяком случае, простые слова старшего, взгляд сочувственный, – как-то оживляли. И хотя отвечал я не весьма складно и продолжал молчать, все же это облегчало, и вот запомнилось. Значит, было на пользу.
В один апрельский вечер «Среда» собралась у Сергея Глаголя в Хамовниках. Кто тогда читал, я не помню. Но в этой самой квартире, где из окна видна была каланча, а в комнатах – смесь акушерства с литературой и этюдами Левитана, и подарил мне в тот вечер Иван Алексеевич только что вышедшую книгу: «Песнь о Гайавате», в своем переводе.
Мы всегда ужинали после чтения, засиживались поздно. Извозчики громыхали, развозя по Москве полусонной – кого в «Лоскутную», кого на Чистые пруды. А кто и пешком брел. Я именно так и мерил пространство к Молчановке, там в доме Сусоколова, в деревянном особняке, снимал антресольную комнату за пятнадцать рублей – с лежанкою, тополем за окном, выходившим на переулок Годеинский, где за углом, на Арбате, и жил Бунин в «Столице». Отсюда ходил я в Спасо-Песковский к будущей своей женe, сюда, по скрипучей лесенке, забегала и она.
Теплое было утро, влажное, тихое… – с каплями росы, благоухающими почками тополевыми. Может быть, слегка даже дождик накрапывал? Шел третий час, четвертый. Помню, сидел у окна раскрытого, и читал эту «Гайавату», и мечтал о чем-то, восхищенный, взволнованный. И совсем стало светло… – а еще что?
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Только и всего. Поэзия была. И что-то от нее произрастало в сердце.
***
В доме Армянских, кораблем воздымавшемся на углу Спиридоновки и Гранатного, позже мы жили. Над переулком свешивались ветви чудесных тополей и лип особняка Леонтьева. Недалеко от нас дом Рябушинского, с собранием икон. Недалеко и церковь Вознесения, где Пушкин венчался – белая, огромно-плавная, с куполом-небосводом.
В доме Армянских много у нас уже бывало народу, во главе с тою же Любочкой Р., и профессор заглядывал, и Бальмонт, Сологуб, Городецкий, Чулков, Андрей Белый… – и все Зиночки, Васеньки, Машеньки прежних времен. И Муратов, и Стражев, Койранский, Высоцкий – сверстники и сотоварищи писания. Иногда спал на турецком диване З. И. Гржебин, «Шиповник», мой первый издатель, приезжавший из Петербурга. Как «не ариец» не имел в Москве права жительства – останавливался у нас. И конечно, бывал здесь Иван Алексеевич Бунин. Дух был богемский и бестолковый. Путано, шумно, не хозяйственно – но весело. И весьма молодо. В сущности, то же, что и у Любочки Р., только без пения и циркулярного психоза. И с преобладанием литературы, еще б́ольшим на ней ударением. Очень много читали здесь вслух – и я сам, и другие. И Белый, и Бунин. Старше нас, но отчасти, меж Зиночек, Любочек, Диесперовых и Грифцовых молодея, читал Бунин стихи… Вновь нас обольщал. «Острый Сириус блистал», олень мчался средь чащу зимнюю, в лунную ночь волки брели по снегам к гумну. Или:
Старых предков я наследье чую,
Зверем в поле осенью ночую,
На заре добычу жду. Скудна
жизнь моя, расцветшая в неволе,
И хочу я смело в диком поле
силу страсти вычерпать до дна.
Силы жизни, жажды жизни много в нем было в те годы. На одном сборище таком встретил он у нас тихую барышню с леонардовскими глазами, из старинной дворянской семьи… Вера Николаевна Муромцева жила у родителей в Скатертном, училась на курсах, вела жизнь степенную и просвещенную. С женой моей была в давнишних добрых отношениях.
Тот вечер закончился частью в Литературном Кружке, частью в Большом Московском – очень поздно, и вряд ли мог кто-нибудь тогда подумать, что недалеко время, когда обратится Вера Николаевна Муромцева в Веру Николаевну Бунину.
Но это именно и случилось. И весной следующего года уехали они в дальнее путешествие.
***
Помню чтение «Астмы» в доме Муромцевых, в комнате Бунина с гильзами, табаком – комнате как бы помещичьего дома (только ружей на стене не хватало, да легавой собаки). «Деревню» читал автор несколько вечеров, в столовой, под висячей лампой, тоже по-деревенски. Слушали: брат Юлий, Телешов, покойный Грузинский, да мы с женой. Это было уже другое – новая полоса в писании его, да и в жизни иное пришло. Он креп, рос, временно отходил от лиризма более молодых лет. Через два-три года выбрали его в Академию по разряду изящной словесности, и мы бурно отпраздновали это событие в московской «Праге». Несколько позже – 25-летний его юбилей, тоже очень торжественно, на всю Москву, чуть не целую неделю. Это значит – уже «маститый», академик.
Жизни же наши шли, как кому полагалось. Вместе приближались мы к рубежу, в грохоте и огне которого погибло все прежнее – кроме таинственных следов в памяти и душе. К ним и обращаешься теперь, как бы из другого мира.
ЮЛИЙ БУНИН
Москва богата улицами, переулками. Их имена порой причудливы. «Середа» применила этот словарь к шуточным кличкам своих со-членов. Телешов назывался «Угол Денежного и Большой Ленивки», Сергей Глаголь (за красноречие) – «Брехов переулок», Гольцев – «Бабий городок», Андреев – «Ново-Проектированный». У Ивана Бунина прозвища не было, но его брата Юлия с отдаленных времен окрестили «Старо-Газетным» переулком.
Юлий Алексеевич никогда в Газетном не жил и в газетах не писал. Он был редактором журнала «Вестник воспитания» из Староконюшенного переулка. Знающие говорили, что это лучший педагогический журнал. Мы, несведущие, могли только утверждать, что журнал помещался по левой стороне Староконюшенного, во флигеле особняка Михайлова. Юлий Алексеевич всегда сидел в своей квартире-редакции – на стене св. Цецилия, – читает рукописи, пьет чай и курит. Из окна видна зелень Михайловского сада, в комнатках очень тихо, если зайти часов в двенадцать, то весьма вероятно, что там и Иван Бунин, и что они собираются в «Прагу» завтракать.
Юлий Алексеевич невысок, плотен, с бородкой клинушком, небольшими умными глазами, крупной нижней губой, когда читает, надевает очки, ходит довольно мелким шагом, слегка выбрасывая ноги в стороны. Руки всегда за спиной. Говорит баском, основательно, точно продалбливает что-то; смеется очень весело и простодушно. В молодости был народовольцем, служил статистиком, а потом располнел и предстал законченным обликом русского либерала.
– Юля, – кричала ему в Литературном Кружке веселая молодая дама. – Я вас знаю, вы из либерализма красную фуфайку носите!
Юлий Алексеевич подхохатывал своим скрипучим баском и уверял, что это «не соответствует действительности».
Был он, разумеется, позитивистом и в науку «верил». Жил спокойной и культурной жизнью, с очень общественным оттенком: состоял членом бесчисленных обществ, комиссий и правлений, заседал, «заслушивал», докладывал, выступал на съездах, и т. п. Но пошлостей на юбилеях не говорил. Нежно любил брата Ивана – некогда был его учителем и наставником, и теперь жили они хоть отдельно, но виделись постоянно, вместе ездили в Кружок, на Середу, в «Прагу». На Середе Юлий Алексеевич был одним из самых уважаемых и любимых со-членов, хотя и не обладал громким именем. Его спокойный и благородный, джентльменский тон ценили все. Что-то основательное, добротное, как хорошая материя в дорогом костюме, было в нем, и с этим нельзя было не считаться. Когда Середа выступала как-нибудь общественно, Юлий Алексеевич всегда стоял во главе.
Он не сотрудничал в «Русских ведомостях», и это странно, ибо именно «Юлий», как мы его дружески называли, являл собой тип «Русских ведомостей», он потому и назывался «Старо-Газетным», что носил в себе воздух, дыхание некоего мира. «Юлий» был мера, образец и традиция. В сущности, по нему одному, по его речи, суждениям, заседаниям, заграничным поездкам, можно было почувствовать всю ту жизнь, все то время.
***
Узнав об объявлении войны, он впал в тяжелое уныние.
– Мы погибли, – сказал в июле 1914 года брату Ивану. Дальнейшему, видимо, уже не удивлялся. По странному упорству не захотел ехать с братом на юг в 1918 году и остался в Москве – наблюдать гибель мира, к которому принадлежал и под который сам закладывал некогда динамитный патрон.
Нельзя было во времена моей молодости представить себе дня, когда не вышли бы «Русские ведомости». Трудно себе вообразить и то, чтобы Юлий Алексеевич не заседал во флигельке Михайловского дома над корректурами «Вестника воспитания». И однако, все это случилось. Люди с красными флагами выгнали людей в красных фуфайках. «История» предстала в некий час просто и грозно, опрокидывая и давя «джентльменский» уклад, тонкой пленкой висевший над хаосом.
Надвигались страшные зимы 19-20-го годов. Тут не до Середы, не до литературы. Только бы не погибнуть! Середа к этому времени понесла уже большой урон: умер Леонид Андреев, умер и Сергей Глаголь, и Тимковский. Иван Бунин уехал на юг. Я в Москву лишь наезжал, из деревни. Юлия Алексеевича встречал, но не часто. Ни «Русских ведомостей», ни «Вестника воспитания» уже не существовало. «Юлий» был грустен, недомогал. Пальто его совсем обтрепалось, шапочка также. Из Михайловского флигелька его выжили. Что сделали со св. Цецилией? Вероятно, сожгли в печурке (но она ведь и есть дева-мученица). Как и все, жил он впроголодь. В 1920 году, когда я перебрался вновь в Москву, здоровье Юлия Алексеевича было уж совсем неважно. Нужен был медицинский уход, лечение, правильное питание… – в тогдашней-то голодной Москве!
После долгих хождений, обивания порогов его устроили в сравнительно прочный дом отдыха для писателей и ученых в Неопалимовском. Там можно было жить не более, кажется, шести недель. (Место, где написана известная и, в своем роде, замечательная «Переписка из двух углов» Вяч. Иванова и Гершензона, – тоже памятка русских бедствий.) Раза два ему срок продлили, но потом пришлось уступить место следующему, перебраться в какой-то приют для стариков в Хамовниках.
Я был у него там в теплый июньский день. «Юлий» сидел в комнате грязноватого особняка, набивал папиросы. На железных кроватях с тоненькими тюфячками валялось несколько богаделенских персонажей. Мы вышли в сад. Прошлись по очень заросшим аллеям, помню, зашли в какую-то буйную, глухую траву у забора, сидели на скамеечке и на пеньке. «Юлий» был очень тих и грустен.
– Нет, – сказал на мои слова о брате, – мне Ивана уже не увидеть.
Этот светлый московский день с запущенным барским садом, нежными облаками, с густотой, влагой зелени, с полуживым Юлием Алексеевичем, остался одним из самых горестных воспоминаний того времени. Через несколько дней «Юлий» обедал у меня в Кривоарбатском. Обедал! В комнате, где жена стряпала и стирала, где я работал, а дочь училась, он съел тарелку супа и, правда, кусочек мяса.
– Как у вас хорошо! – все говорил он, – как вкусно, какая комната! Больше живым я его уже не видал.
В июле представитель нашего Союза добился от власти, чтобы Юлия Алексеевича поместили в лечебницу. Назначили больницу «имени Семашко» – «лучшее, что мы можем предложить». Когда племянник привез Юлия Алексеевича в это «лучшее», то врач задумчиво сказал ему: – Да, что касается медицинского ухода, у нас вполне хорошо… но знаете… кормить-то больных нечем. Юлий Алексеевич, впрочем, не затруднил собою, своею жизнью и питанием хозяев этого заведения: он просто умер, на другой же день по приезде. Мы хоронили его в Донском монастыре, далеко за Москва-рекой, тоже в сияющий, горячий день, среди зелени и цветов. Старые друзья, остатки Середы, все явились поклониться сотоварищу, в горький час России уходившему. Он лежал в гробу маленький, бритый, такой худенький, так непохожий на того «Юлия», который когда-то скрипучим баском говорил на банкетах речи, представлял собой «русскую прогрессивную общественность», редактировал сборник Середы или, забравшись с ногами на кресло, подперев обеими руками голову, так что все туловище наваливалось на стол, читал и правил в Староконюшенном статьи для «Вестника воспитания».
«ДЕЛО БОГЕМЫ»
«Утром нежность, сверхземное успокоение Ассизи открылись и глазам моим. Теперь, с высоты того же балкона я увидел то, что так таинственно молчало вчера. Я увидел деятеля этого молчания, это была воздушная бездна в бледных, перламутрово-сиреневых тонах. Священная долина Умбрии! Тонкий туман стелется в ней по утрам, заволакивая скромные селенья: те как бы евангельские Беттоны и Беваньи, близ которых проповедовал Святой Бедняк».
Вот настроение счастливого паломничества, которое совершали мы, в пpocтеньких условиях, но с большим одушевлением, осенью 1910 года.
Молодость, беззаботность, склонность к восторженности. Венеция, Римини, Ассизи… На возвратном пути остановились во Флоренции. Прелестен был, как всегда, город. Полны, изящны дни.
И тихо жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
В один из этих дней подали мне телеграмму из Москвы. «Vieni subito difendire Vittorio»[3]3
Срочно приезжай защищать Виктора (ит.)
[Закрыть]. Поэт В. С., очень близкий мне тогда человек, находился в это время в Пизе. Как мог я его защищать? И от кого? Почему надо было немедленно возвращаться в Москву? Вечером на площади Виктора-Эммануила, в кафе, где прислуживали официанты в красных фраках, я прочел, что Бурцев раскрыл в литературной богеме Москвы грандиозную провокацию: ее душой была Ольга Путята. Она оговорила Бурцеву своего гражданского мужа, небезызвестного московского литератора С. – он, якобы, соучаствовал в ее делах. Вот почему надо возвращаться. «Речь» перепечатала это из «Русских ведомостей». «Русские ведомости» считались в Москве верхом солидности. Если там появилось, значит, правда. Как защищать? Чем опровергнуть утверждение: «он тоже знал, и помогал, и пользовался от меня деньгами»?
Если в Москве поверят, человек убит. Все отвернутся от него. Ни одна его строчка не появится в печати. Никто не подаст ему руки.
Кончилось наше мирное путешествие. Началась «жизнь». Надо было в нее возвращаться.
***
Литературная молодежь того времени связь с революцией имела. Революция считалась носительницей свободы против произвола. Революция заступалась за низших. В революции, наконец, было известное воодушевление. Императорский же режим медленно, но безостановочно разлагался. Молодежи, естественно, хотелось нового, свежего и патетического.
Патетизм-то оказался жалким, «новые» люди убогими, но под тогдашнюю линию все это сходило. Известный гипноз был. Почему-нибудь ведь давали мы свои квартиры под «явки»? Таинственные личности с «паролями», «литературой», иногда шрифтами и обоймами появлялись же в четвертом этаже дома на углу Арбата? Шумели, спорили, раздавали приказания, оставляли в комнатах поразительный беспорядок, и были, за редкими исключениями, удивительно неприятные люди, говорившие на жалком жаргоне («массовка», «столовка», «отзовизм» и т. д.), – беспредельно самоуверенные, но не показавшие еще когтей вовсю. В то время, по молодости лет, я иногда удивлялся, как это нас не арестуют: идешь по Арбату, и видишь «типа» в синей рубашке под жилет, в широкополой бандитской шляпе – он поворачивает в переулок… и я встречаю его у себя в квартире. Но ведь слепому же ясно, что эти подозрительные, и так резко выделяющиеся фигуры не зря являются. Почему же им позволяют собираться так открыто? Позже все разъяснилось.
Наша личная связь с революцией была поверхностна. Некоторые же из друзей моих вклинились в нее крепче – по сердечным делам. Тут-то и появляется Путята.
Наше с нею знакомство восходит к 1904 г. Она сблизилась тогда с моим приятелем В. В., переводчиком Пшибышевского, Тетмайера и других. Они поселились вместе, в изящной и приятной квартирке, на Долгоруковской – Ольга Федоровна всегда заводила уют, сама была элегантная и миловидная маленькая женщина. Происхождением из западного края, полу-полька, хорошо «стелилась под стопы паньски», хорошо одевалась, была приветлива и образованна. Тоненькая фигурка с красивыми карими глазами. В., ее друга, мы называли Пшесмыцким, или просто «Пшесмыкой» – Пшесмыка был музыкант, тонкая и даровитая натура, его миндалевидные глаза и несколько индусский облик несли в себе известную пряность: нечто среднее между «индусским гостем» из оперы и московским Пшибышевским. Разумеется, он много пил. Но много и работал. Ольга Федоровна отлично им владела, и они жили, несмотря на его богемскую непутевость, довольно ладно.
Но времена изменились. О. Ф. «разлюбила» Пшесмыку и сошлась с нашим общим другом В. С. Их жизнь, однако, хуже сложилась. С. не был так мягок и удобен для управления. Самолюбивый и с характером, очень умный, по образованию филолог, бросивший учительство для литературы, он попал в самую горячку начала века. Вокруг делались быстрые и шумные литературные карьеры. Ему выбиться не удавалось. Из скромного учительского быта он попал в кипение богемы, в новую жизнь с Литературным Кружком, собраниями, лекциями, пестротой и сутолокою ресторанов, в круг изящных женщин, легких романов, в ту нарядную пену, которой тогда было так много. Для Путяты он оставил семью, детей. Но и с ней жизнь его оказалась тяжелой. Ссоры, ревность, с ее стороны – даже попытки самоубийства.
Еще зимою 1910 г. по Москве пошли слухи о «подозрительности» Путяты. Помню вечер, когда мне и жене сообщили, что Путята считается предательницей. Помню ощущение оцепенения… Ольга Федоровна, которая у нас же устраивала явки, у которой мы иногда ночевали, которая при нас переплавляла кого-то за границу (и сходило удачно!), наконец, с кем жена моя на «ты»… Правда, она всегда была лживой, могла и ластиться, и хорьком куснуть (вообще походила на коварного зверька польской закваски), – все же предательство?
– Кто и чем может это доказать?
Доказательств прямых не было. Но из партии ее уже, кажется, удалили. Не то, что «разоблачена», а «подозрительна».
– Да, – решили мы, – но, может быть, просто слухи?
Сплетни? Как же так вдруг, Ольга Федоровна – провокатор? Мало ли что болтают. Такие вещи надо доказывать.
В. С. также – и с негодованием – обвинение отверг. Положение осталось неясным. Время шло, улики не являлись.
Но Путята худела, мрачнела, замыкалась в себя. Личные их отношения становились все хуже.
Однажды весною С., засидевшись у меня вечером, сказал: – Проводи меня до дому. Мне что-то очень грустно. Оля все грозится покончить с собою и отомстить мне так, что и в голову не придет.
Его жизнь в это время также приняла несколько болезненный оттенок. Он много играл в карты. Много волновался из-за литературных неудач. Имела она основание и ревновать его.
Летом, в очень дурных отношениях с ней, на случайные деньги (он играл на бегах, скачках), С. уехал в Италию, с нашей легкой руки входившей в моду. Путята – в Париж. Там и созналась Бурцеву, что уже несколько лет служит в охранке и… – вспомнила угрозу! – что и С. знает об этом, помогает и пользуется ее деньгами. Бурцев все это сообщил печати.
***
Мы мгновенно собрались из Флоренции. В Москве картина оказалась тяжкой. Да, так и вышло, как мы предполагали: кроме ближайших друзей, все отвернулись от С. Раньше я не видал, чтобы нравственное страдание так искажало физически. С. стал какой-то иной, изменился цвет лица его, звук голоса, выражение глаз. Всегда-то худой, он обратился в трость. На тоненькой шее, несколько набок, сидела голова с серыми, навыкате, замутненными глазами. Он сразу прекратил все уроки, все литературные дела и все знакомства.
Предстояла борьба. Пятеро его друзей подписались под вызовом «Русским ведомостям». Вызов появился в «Русском слове». Мы в страстной форме удостоверяли лживость обвинения и свидетельствовали о порядочности С. Он же потребовал третейского суда.
Если бы газета не пошла на суд, оставалась только дуэль. Косвенно это дано было понять – «Русские ведомости» на третейский суд пошли.
***
Вспоминая ту зиму, ничего не помню в ней, кроме этого «дела богемы». Оно стало кровным моим делом. Моего друга бесчестили. Моя квартира оказалась «светлым пятном для охранного отделения» (на этих-то «явках» и выслеживали кого надо. Вот почему нас и не арестовывали!). Вся наша литературная группа прямо или косвенно задета. Если С. мог знать о ремесле своей жены и продолжать с ней жизнь, то каков он, какова среда, каковы мы все…
В обществе приходилось сражаться постоянно.
– Позвольте, – говорили нам, – Путята служит в охране, получает жалованье, муж в течение двух лет ничего не замечает? Ну, это сказки! А откуда же у нее деньги, он не соображал?
Надо сказать, что жила Путята довольно таинственно. Считаясь членом партии, куда-то иногда отлучалась «по партийным» делам, ночевала дома не всегда, вела «конспиративные» знакомства, и т. д. Уследить за ней было бы нелегко. Деньги ей будто бы присылали родные. Она хорошо одевалась, и при врожденной лживости отлично обманывала не только С., но и наших, более искушенных, дам насчет цены своих туалетов («по случаю», «на распродаже», и т. д.). Да и получала она немного. Как скупо платят за предательство! Сперва 35 рублей в месяц, а потом, уж на четвертый год – 100. «Сребреники» не многим превышали Иудины.
Все это так. Но посторонние не знали семейной жизни С., не знали, что именно весной их отношения вполне разладились, не знали о ее истерической ревности и истерически выросшей ненависти к нему. Не знали и о прямой угрозе.
Начался суд. Он был поставлен серьезно. Председатель – Филатов, глава адвокатского сословия в Москве. Стороны – профессора, писатели, известные юристы (Н. В. Давыдов). Заседания происходили на квартире Филатова, в обстановке почти Окружного суда. Разбиралось все по существу. Допросили море свидетелей. Запрашивали Бурцева и Белоруссова (парижского корреспондента). Путята не пожелала ни подтвердить, ни опровергнуть своего показания.
Заседания шли в нервном, остром стиле. «Русские ведомости» взяли тон прокурора, стараясь топить С. Он яростно защищался и переходил постепенно в нападение. Мы показывали тоже в страстном тоне, все приблизительно одно: С. честный человек, мы знаем его жизнь, день за днем, провокаторша мстила из ревности, оговор голословен, и т. д. Позиция С. была такая: газета нарушила литературную этику, возводя вздорные обвинения. Она должна за это ответить.
С обеих сторон ставка была немалая. Этим и объяснялось упорство борьбы.
***
В., на суде показавший за С., жалел Путяту. Даже несколько раз с ней виделся. Он считал, что она погибший человек… – все же, это была его прежняя любовь, да и «славянская мягкость» в нем говорила. И надо сказать, трудно, очень трудно заушить уже опозоренного, уже распятого престyпника. Какая бы Путята ни была, я вспоминаю ее лицо за этот год позора и сравниваю с прежним: дорого ей обошлись тридцать сребреников. Каким затравленным зверьком выглядела она уже тогда, когда над ней только скоплялась туча подозрений!
Припоминаю одну ночь, еще до суда. Мы были в Литературном Кружке. Туда заехал и С. Мелькнула изящная фигурка О. Ф. Потом исчезла, неся уже за собой груз двусмысленных взглядов. Через полчаса С. вызвали к телефону. Он вернулся белый, с дергавшимся на щеке мускулом: О. Ф. только что отравилась, вернувшись домой, но жива, ее отравили в Старо-Екатерининскую больницу.
… Три часа ночи. После блеска, говора, вина, электричества – приемная больницы, холодные и темные коридоры. Едва светит лампочка. Мы с женою и С. сидим и ждем. Сверху доносятся вопли, какая-то полоумная икота. Ольгу Федоровну водят под руки по коридору, не давая заснуть, – способ борьбы с остатками яда, только что выкачанного из желудка.
Мы тогда, по наивности, думали, что это последствие ссоры с С. Но, кажется, именно в тот вечер в клубе кто-то ясно дал ей понять, что ее подозревают.
В зиму же «процесса» она не появлялась уж нигде. Болезненную, полудикую жизнь вел и С. Он целыми днями дремал у себя в номере, бессмысленно бродил по улицам, приходил ко мне почти ежедневно – с воспаленным, как бы пьяным лицом, горячими руками… При его мучительном самолюбии, уже ранее растравленном неудачами, при недостатке моральной силы, вести жизнь «человека с пятном», «подсудимого» было ужасно. Иногда мы демонстративно «вывозили» его на люди, пренебрегая общественным мнением (державшимся к нему холодновато). Но чаще – играли в шахматы, или обсуждали подробности будущих заседаний, возможных нападений и ответов. Он становился маниаком.
В эту самую зиму, столь для него горькую, нашлась, однако, юная душа, совсем молоденькая девушка, слепо в него влюбившаяся именно потому, что он как бы «отверженный», что, идя по Тверской в своем зимнем пальто и меховой оленьей шапке с наушниками, он не знает, поклонится ли ему встречный знакомый, или нет. Эта девушка вышла за него замуж.
***
«Дело» тянулось всю зиму. Иногда нам казалось, что оно вообще никогда не кончится. В самом составе судей происходили перемены, мы думали, что они просто перемрут до окончания его. Судьи распалились тоже очень. Спор о тексте постановления шел, кажется, чуть не месяц.
«Приговор» оказался полной нашей победой. Суд выразил «Русским ведомостям» порицание за неосторожность, с какою они возвели тяжкое и бездоказательное обвинение на неповинного человека.
***
С тех пор прошло семнадцать лет.
Те, кто тайком ходили к нам на «явки», ездят теперь в автомобилях, живут в Кремле, носят почтенный титул убийц наших детей. Те, кто тогда волновались и спорили, друзья и враги – одинаково оказались в изгнании. «Русских ведомостей» нет вовсе. Италия жива и всегда будет прекрасной Италией – но и она сейчас иная.