Текст книги "Воспоминания о людях моего времени"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
АРХИМАНДРИТ КИПРИАН
– Вас хотел бы видеть один монах.
Я спустился в приемную отеля, где мы остановились – русские писатели эмиграции, собравшиеся в Белград осенью 1928 года на литературный съезд.
Мне навстречу поднялся высокий, тонкий, с прекрасными большими глазами, изящными руками молодой монах. В руке у него была книжка.
– Киприан Керн, – назвал он себя. – Извините, что потревожил, но хотелось повидать вас, по маленькому делу.
Он очень мне сразу понравился. Красотой и изяществом, особой утонченностью облика и манер. Длинными пальцами подал книжку свою «Крины молитвенные», с надписью мне, подписью: «Архимандрит Киприан». Это был сборник его статей по литургическому богословию.
Очень молод, но уже архимандрит. Мы разговорились. Сразу выяснилось – не только архимандрит, но и любитель литературы и вообще искусства. Все это вполне вяжется с обликом его, прекрасными глазами, длинными изящными пальцами. Явно было из разговора, что ему хочется в Париж, в Богословский институт, к источнику русского богословствования (тогда жив был еще о. Сергий Булгаков).
Эта первая встреча была краткой, потом жизнь свела ближе.
Митрополит Евлогий вызвал его в Париж, и он стал настоятелем церкви на рю Лурмель, ездил в Сергиево подворье читать лекции.
На рю Лурмель мы встречались и в церкви, и у матери Марии. Я познакомил его со своей женой, он стал бывать у нас. Скоро сделался нашим духовником и близким, дорогим человеком.
Он тогда полон был сил, склонный и к глубокой меланхолии, и к высокому подъему.
Помню одну Пасхальную заутреню на рю Лурмель. О. Киприан служил в каком-то светлом экстазе. Он и вообще легко ходил, но тут высокая и тонкая его фигyра в ослепительно белой ризе, при золоте света, просто носилась по церкви, почти невесомо. Глаза сияли. Он излучал восторг. Это запомнилось, как некое видение иного, просветленного мира.
После заутрени Литургия кончилась в половине четвертого.
Такой пасхальной ночи мы не переживали никогда – домой вернулись на рассвете, усталости не было: легкость, радость.
***
Сложная и глубокая натура. Характер трудный, противоречивый, с неожиданными вспышками. Колебания от высокого подъема к меланхолии и тоске, непримиримость, иногда нетерпимость. Острое чувство красоты и отвращения к серединке. Мистик, одиночка, облик артистический, некое безошибочное благородство вкусов. Особо ценил одиноких и непонятых, недооцененных. Константин Леонтьев, Леон Блуа были его любимцы.
И наука, книги! Он довольно скоро переселился от матери Марии (полная противоположность ему) в Сергиево подворье. Читал там лекции по патрологии, обрастал книгами. В комнате его всегда пахло ладаном, висели портреты Александра I, митрополита Филарета, Константина Леонтьева. Старинный образ, лампадки, стены все в книжных полках, в окнах зелень каштанов. Впечатление келии ученого монаха. В соседней крошечной кухоньке варил он для гостей турецкий кофе, крепчайший.
Приход получил в Кламаре, чуть не в двенадцати верстах от Сергиева. Но ничто не могло остановить его, когда надо было служить Литургию, исповедовать, причащать. Маленькая кламарская церковь, пахнущая ладаном и сухим деревом, простая, но столь изящная и намоленная, в зелени владения Трубецких… – вот где свил о. Киприан свое гнездо. Здесь его любили, чтили, здесь, я думаю, чувствовал он себя именно дома, и для Кламара рук не покладал. На Сергиевом подворье читал лекции, писал ученые сочинения (огромный труд «Антропология св. Григория Паламы» давшая ему голубой крест доктора богословия, «Евхаристия» и др.) – а в Кламаре служил, исповедовал, причащал.
Германское пленение мы проводили оба в Париже. Не забыть одного вечера летом 44-го года – после всенощной нельзя было уже вернуться из Кламара домой. Мы остались ночевать в доме рядом у О. А. Глебовой, тоже друга о. Киприана. К Парижу подходили союзники. Немцы безнадежно отбивались. Электричества не было, мы сидели в темной столовой Ольги Александровны, издали слышались иногда взрывы и канонада, зарева таинственным, дрожащим светом полуосвещали нас. О. Киприан в особенном подъеме. В нервной этой полумгле прочел нам целую лекцию о св. Григории Паламе. В такой обстановке не впервые ли приходилось ему читать, а нам слушать? Да и воспринимать (под бомбардировку окрестностей). Но воспринимали. И как!
Летом 44-го года в Париже вовсе не было метро. Но не такой человек был о. Киприан, чтобы его остановило это. Из Сергиева подворья пешком шествовал он в Кламар. Мы тогда временно жили на рю Сен-Ламбер, в 15-м округе Парижа. У нас путник делал в субботу привал, жена моя подкармливала его, и он шел дальше, вечером служил всенощную в Кламаре, ночевал, утром Литургия – и тем же путем обратно.
Незабываема осталась одна суббота. Моего зятя немцы собирались взять в Германию на работу. Делались попытки отклонить это – неудачно.
Сирены гудели, как хотели. Все же дочь наша пришла вовремя. «Папа, плохие вести. Завтра Троица, ответа нет, во вторник уже ехать». Она легла на постель, на спину. Крепилась, но в лице что-то вздрагивало. «Мне будет ужасно скучно одной. Не забывайте меня». Мать целует ее, я тоже.
О. Киприан появился скоро. Я сказал ему, что хотелось бы отслужить молебен.
Стук в дверь. Усталый Андрей, но веселый. «Хорошие вести».
До часа он сидел на службе – в последнюю минуту известие: немцы отменили решение. Мать обнимает Наташу. «Помнишь, мы начали хлопотать в канун дня Николая Чудотворца? Он всегда мне помогал».
Архимандрит тоже взволнован. Сквозь слезы слушаем мы молебен. Да, все пятеро объединены в волнении и любви. «Ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят».
Архимандрит стоял с крестом высокий, худой, несколько сутулясь. Крепко и пламенно сказал, обращаясь к Андрею: «Все будет хорошо. Все как надо. Полагайтесь на Бога. Чудеса Его не в том, что вот пред вами столп какой-нибудь огненный возникает, а в том, что Промысел так все устраивает, как надо для вашего же добра».
Завтракали весело и легко. Опять сирены, снова стрельба.
Но радость не подавляется – тут уж могу сказать: радость нашей братской трапезы. Да, оттенок агапы, трапезы любви был во «вкушении» салата, макарон, вина, кофе настоящего, который сберегла жена к этому дню. А потом о. Киприан рассказывал о своих ученических годах, просто веселое и смешное. Наташа заливалась смехом детским.
***
В небольшом дружеском кругу мы называли о. Киприана просто «авва». Разумеется, авва этот был очень переменчив, от подъема переходил к сумраку и меланхолии. Тогда умолкал, и добиться от него чего-нибудь было трудно.
Два военных лета мы проводили с ним вместе в имении покойного проф. Ельяшевича в Bussy en-Othe (Уоnnе), в отличном двухэтажном доме с фруктовым садом, почти на опушке огромного леса. (В память покойной жены своей Фаины Осиповны В. Б. Ельяшевич подарил потом этот дом и все владение русским монахиням. Теперь в комнатах, где жили летом о. Киприан, мы с женой, Мочульский, Л. Львов, Таганцев, Киселевский, – православный монастырь. Василия Борисовича тоже нет уже среди нас – а память о нем осталась.)
В этом Бюсси мы жили привольной и спокойной жизнью.
За комнатой о. Киприана была маленькая часовня, там он служил как в церкви, я ему немножко прислуживал, для меня службы эти тоже незабываемы – все небольшое население дома присутствовало.
Потом авва засаживался за свои книги, я за свои, в промежутках гуляли в лесу, собирали грибы (кто больше?) – о. Киприан был большой знаток и грибов, и всяких растений, цветов, деревьев, птиц.
Рассказчик был замечательный, отлично изображал разных лиц, от простецких до архиереев. В нем вообще сидел артист, художник. Он вполне мог бы играть в театре у Станиславского. В церкви служение его было высокохудожественное – если позволительно так сказать о священнодействии. Прекрасный голос, музыкальность, вкус. (Терпеть не мог, когда протодиакон выкликал Евангелие так, чтобы стекла дрожали. «Замоскворецкий стиль, для людей Островского».)
В Бюсси он чувствовал себя среди друзей, был прост, ласков и откровенен. Иногда мы мальчишески забавлялись: ходили по огромному коридору «драконами», (авва подымал полы рясы своей, сгибал длинные ноги приседая), дразнили пса Дика, подсматривали, что будет в столовой к завтраку («какой пейзаж»).
Потом на него вдруг нападала тоска. Он укладывается, собирается.
– Что такое? Куда вы, о. Киприан?
У него измученное, беспокойное лицо. Прекрасные глаза несчастны, будто случилась беда.
– Не могу больше. Нет, должен ехать в Париж.
Удержать его невозможно. Что-то владело им, гнало к перемене места, и, хотя ему вовсе не нужно было в Париж, он неукоснительно уезжал. А потом мог так же нежданно приехать.
Кажется, это признак болезненной нервности. Гоголь в последние свои годы так же подвержен был передвижениям.
***
Нечто от православного бенедиктинца было в покойном авве.
В мирные времена, да даже во время войны мы немало бродили с ним по парижским Quais[9]9
Набережным
[Закрыть] с вековыми платанами, с вековой Сеной и Нотр-Дам на том берегу. Ларьки букинистов… – это был наш мир – мирный и тихий мир. У него были тут даже знакомства; нашелся какой-то поклонник Леона Блуа и среди торговцев. Мы рассматривали старые книги, я по части Данте, Италии, он – Леона Блуа, истории, богословия. Эти блуждания, разговоры и рассказы об Италии, Сербии, Иерусалиме, где два года был он начальником Православной миссии (как умел он рассказать о монахах, митрополитах, арабах, сербах…) – беседы эти тоже незабываемы, как и сам облик православно-восточно-русский самого архимандрита, ни на кого не похожего.
Думаю, что в церковном делании главное для него было – богослужение. Если бы его лишили служения Литургии, он сразу зачах бы. Литургия всегда поддерживала его, воодушевляла: главный для него проводник в высший мир – насчет нашего, буднично-трехмерного, у него взгляд был невеселый. «Председатель общества пессимистов», в шyтку называл он себя. Но не вполне это была шутка. Он, действительно, нелегко переносил внешнюю жизнь – тут, вероятно, эстетизм и уединенное своеобразие играли роль.
Как исповедник он был очень милостив. Грешнику всегда сочувствовал, всегда был на его стороне. На исповеди говорил сам довольно много, всегда глубоко и с добротой. Иногда глаза его вдруг как бы расширялись, светились. Огромное очарование сияло в них: знак сильного и светлого душевного переживания. (А когда раздражался, в жизни повседневной – нередко от зрелища пошлости – эти же глаза становились холодными и мрачными.) «Не из легких он был, но цельный и настоящий» – так выразился о нем недавно один из близких ему. И еще добавил: «Вижу теперь, что больше его любил, чем догадывался сам», – привожу слова эти, считая их правильными и меткими. Может быть, и ошибаюсь, но думаю, что обычное служение его в храме было скорее прохладно-музыкально, чем эмоционально (или эмоция была глубоко спрятана). Только на одной службе – выносе Плащаницы – силу чувства он не мог или не хотел скрыть.
Мне годами выпадала радость присутствовать при выносе Плащаницы в Страстную Пятницу в Кламаре, стоять в алтаре рядом с другими участниками выноса, видеть вблизи о. Киприана молящимся, благоговейно обтирающим Плащаницу, легко и ритмически падающим перед ней ниц, поднимающим ее на свою голову. А мы четверо, поддерживая ее углы, осторожно выходили боковой дверью в церковь. Вся она сияла свечами, все стояли с этими свечами на коленях, взрослые и мелкая поросль детей, по всей церкви шел ток света и сдерживаемых слез.
И тут шествие о. Киприана, согбенного под не тяжкою ношей, в глубоком волнении, чуть ли не с «кровавым потом» на висках – все это чувствовалось как некое таинственное шествие голгофское.
***
Думал ли я тогда, в Бюсси, кое-как читая в часовенке Шестопсалмие, что через семнадцать лет в Сергиевом подворье, в комнате нашего дорогого аввы, доведется мне читать над его телом Евангелие? (Над скончавшимся священником Евангелие читают священники. Но вот тут вышла нехватка, читали и студенты, и я.)
Столь знакомые полки с книгами (стен почти нет, все книги) и длинный смертный одр по диагонали, головой к иконам и лампадке, к нам ногами. Изможденный, в торжественной мантии прах нашего друга. Лицо завешено воздухом с вышитыми греческими надписями, у правой стороны груди Евангелие, руки сложены симметрично. Нечто торжественно древнее, монастырское и сколь благородное. В его духе.
Читали над ним непрерывно. Последним читал я, и последнее, что прочел, была любимая его притча о блудном сыне. Он о всех нас и о себе самом всегда говорил, что это – про нас. Притчу эту выделял особой любовью из всего Евангелия. Когда я кончил ее, пришел священник, началась служба при положении во гроб.
АЛЕКСАНДР БЕНУА
Близким по жизненной связанности Бенуа мне никогда не был, но фигура его явилась в ранние мои годы и, то приближаясь, то удаляясь, сопутствовала более полувека. Так что, говоря о нем, невольно говоришь нечто и о своей жизни.
В начале века в Петербурге основалось издательство «Шиповник» – З. И. Гржебин, С. Ю. Копельман. Молодые авторы импрессионистическо-модерного рода участвовали в нем и художники «Мира искусства». Выходили в «Шиповнике» и мои книжки. По этим же литературным делам ездили мы с женой иногда в Петербург, перезнакомились с шиповниками, бывали на собраниях издательства, сразу попали в новый, высококультурный мир. Из писателей бывали на собраниях этих Леонид Андреев, Блок, Сологуб, Кузмин, Сергеев-Ценский и др. Художники – Бенуа, Добужинский, Лансере, Сомов, Кустодиев и тоже еще другие разные.
Бенуа был тогда в цвете сил и энергии, нестарый, лет под сорок, но уже вождь всех этих художников, уже чувствовался в нем вес и авторитет познаний, дарований, но ничего навязываемого. Просто любезный и приветливый человек, покорявший не напором или силой, а высотой культуры и одаренности. Многие из художников этих сотрудничали в альманахах «Шиповника», там же печатались воспроизведения рисунков Бенуа. Добужинский, Чемберс украшали обложки книг и т. п.
Первое знакомство с Бенуа было очень беглое и поверхностное, все же проходит оно некоей приятной чертой – чего-то легкого, культурного, может быть, и воспитательного: мы с женой были вроде студентов перед этим изощренным, многознающим Александром Бенуа.
Чувство ученичества еще усилилось, когда попали мы в Париж, впервые в мировой центр, после милой, домашней Москвы (тогдашний Париж отличался от теперешнего, пожалуй, больше, чем тогдашняя Москва от тогдашнего Парижа). И вот, среди этих фиакров с красноносыми кучерами, омнибусов лошадиных, среди толпы парижской, мы робели и нуждались в покровительстве. В самом Париже нас устраивала и опекала покойная Екатерина Алексеевна Бальмонт, наш добрый гений, поместивший нас в Латинском квартале, опекавший по делам покупок, всяких мелочей. В это же время находился в Париже и Александр Николаевич Бенуа с семьей. Жили они тоже неподалеку. Однажды в Люксембургском саду две девочки играли в бильбокэ, подбрасывали нечто вроде катушки вверх, ловили на веревочку горизонтальную с двумя ручками и вновь подбрасывали.
– Это девочки Бенуа, Атя и Леля, – сказала Екатерина Алексеевна.
Да, это были «девочки Бенуа», и тогда были они совсем маленькие.
В Париже Екатерина Алексеевна свела нас ближе с Александром Николаевичем, наладила поездку в Версаль. Тут нам просто повезло. Ехать в Версаль с таким проводником!
Мы отправились все, под водительством Бенуа: Е. А. Бальмонт, Протопопов (старомоднейший и тишайший русский барин, их приятель), и мы с женой.
Передвижения тогдашние очень отличались от теперешних.
Сколько было в Париже автомобилей? Не знаю. Я их почти не видел. Ездили мы с левого берега на правый на омнибусе двухэтажном, времен, быть может, Наполеона III. Круговое метро до «Этуаль» еще не доходило. Протопопов соглашался ездить от Pasteur по эстакаде, над землей, но в землю ни за что не хотел спускаться. В Версаль вся наша компания, под водительством Александра Николаевича, совершала путь в допотопных двухэтажных вагончиках – их тащил измученный маленький локомотив, задыхаясь от клубов черного дыма из конической трубы.
Но Версаль был Версалем. Тут Бенуа оказался как дома, все знал, все объяснял, мы почтительно слушали. И особенно чувствовали себя учениками, детьми дальней Московии. Для Бенуа все эти дворцы, зеркальные галереи, Трианоны были вполне свое (думаю, он вообще к Франции и Западу был ближе, чем к России. Вижу его в Версале, не вижу среди русских полей и лугов).
Для нас все это было весьма замечательно, но суховато, внутренне холодновато. Версаль Версалем, но по-настоящему сердца наши раскрылись несколько позже, в блаженной майской Флоренции.
В этом Версале провели мы с Бенуа чуть не целый день, светлый и веселый, видением молодости, артистизма остался он в душе. Завтракали там же, что-то скромное, чуть ли не в cremerie. Помню удивительные цветущие глицинии, нежного голубовато-лилового оттенка, где-то у Трианона. Помню оживленное, почти восторженное лицо Александра Николаевича, показывавшеro нам Версаль как свое имение, где он знает и любит каждый закоулок, каждый гвоздь.
Через несколько дней он уехал с Протопоповым в Испанию, а мы с женой во Флоренцию.
***
Годы шли. «Шиповник» расцветал. Кроме альманахов, беллетристики, задумали они издание фундаментальное: «Историю живописи всех времен и народов» Александра Бенуа. Охват огромный – с древнейших эпох до нас. Выходило отдельными тетрадями, на отличной бумаге, со множеством воспроизведений.
Мне присылали эти тетради, из них слагались томы. Ученичество мое продолжалось, и, как тогда, в Париже и Версале, проводником, наставником оказался Александр Бенуа. Но теперь вел не по Версалю, а по всему миру. Удивительны мне казались познания этого человека. И древность восточная, и Греция, и итальянский Ренессанс, и фламандцы, и французский ХVIII век. Притом – как это рассказано, до чего живо и своеобразно! «Вот я это вижу и рассказываю так, как вижу и чувствую, именно я, Александр Бенуа, и вы можете соглашаться со мной или не соглашаться, но так я вижу и так пишу, как мне нравится».
Я зачитывался этой «Историей живописи». Она, к сожалению, не была доведена до конца: подошла война, революция. Тут уже не до живописи.
Предвоенные мои годы связаны с Бенуа больше всего через эту «Историю». Она хранилась у меня в деревне, в том флигеле Притыкина, где была моя библиотека, рукописи, письма – от всего этого не осталось ныне и следа. Самого флигеля не существует – просто ровное место. «Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, книги, с усмешкой скажешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать печь, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок», – так писал я обо всем этом еще в России, еще когда флигель существовал. Так все и вышло, только можно прибавить еще «Историю живописи» Бенуа. Тоже она погибла.
Перед войной Художественный театр задумал ставить «Хозяйку гостиницы» Гольдони. Декорации писал Бенуа. Мы жили ту зиму в Благовещенском переулке близ Тверской. Из деревни мать прислала нам замечательную индюшку. Мы решили угостить ею Бенуа, с которым мельком я встречался в Москве.
Бенуа приехал к завтраку, как всегда, оживленный, много рассказывал о Художественном театре. Мы сами были поклонниками Художественного театра. (Даже в обстановке столовой было отражение его: дубовый квадратный стол, у стены за ним дубовая же скамья, над ней полоса серого холста – только чайки на нем недоставало). Бенуа на этой скамье и сидел, а мы говорили о Гольдони, который всегда мне нравился.
– А выходит у них диалог гольдониевский? Ведь это быстрота такая, легкость, улыбка…
– Да приходите на генеральную репетицию, сами и посмотрите. А это кто писал? – спросил он, указывая на огромный картон, во всю противоположную стену, где углем и гуашью, разноцветно, изображена была в виде танцовщицы полулежащей, в маскарадном костюме и маске, моя жена.
– Это приятель наш, Александр Койранский.
– Очень недурно.
Завтрак прошел весело, Бенуа одобрил и живопись Саши Койранского, и индюшку, – Притыкино за себя постояло. Получили мы и приглашение на генеральную «Хозяйки гостиницы».
***
Когда раздвинулся занавес, сразу оказались мы во Флоренции.
Милые сердцу черепичные крыши, развешанное на дворе белье по веревке, вдали бессмертная башенка Палаццо Веккио, свет, разлитый повсюду, голубоватые дали. Пьеса еще не начиналась, а вся зала аплодировала – приветствовали прекрасного художника и прекрасный город.
Но сама пьеса тоже имела успех. Конечно, гольдониевского диалога, легкости венецианской, и даже детскости писателя этого, серьезный, основанный на «переживаниях» и психологии Художественный театр дать не мог. Получилась русская версия «Locandier'ы», несколько отяжеленная (да и сам язык русский не приспособлен к гольдониевскому щебетанию).
Все же вышло очень хорошо. Сама «Хозяйка» – Гзовская, больше всех отвечала Гольдони, – в ее гибкости, легкости и быстроте было как раз созвучие. Из других запомнился Станиславский – кавалер Рипафратта. Он был уморителен. Никак не итальянец, но непрерывно вызывал благодушную усмешку, очень был смешон по-хорошему. Говорили, чуть не год учился и изобретал, как сесть на стул, – особенно как-то заносил ногу через спинку, садился верхом. Прелестно.
Бенуа прошел через все акты с отличным успехом.
***
Тут наступает перерыв, все наши горести, трагедии войн, революций, многолетних землетрясений. А после землетрясений этих оказались мы снова в том Париже, из которого ездили некогда в Версаль. Бенуа на левом берегу Сены, я на правом. Теперь не было Художественного театра, Притыкина, Благовещенского переулка, и годы подводили ближе, ближе к неизбежному. Но Александр Николаевич так и остался художником-писателем, только декорации создавал не для Художественного театра, а для Миланской Scala, для Парижа, Лондона, Вены. Писал же теперь не историю живописи, а воспоминания – о Петербурге, своем детстве, о родных. Два первых тома вышли в Чеховском издательстве в Нью-Йорке.
Иногда заходили мы с женой в его квартиру-ателье – огромная комната с книгами, увражами, картинами, много света, здесь более официальный прием. А по узенькой лесенке подымешься выше, там небольшие комнатки, столовая, рядом рабочая комната Александра Николаевича. Постаревший, не такой, как в Версале, но живой, всем интересующийся, в небольшой ермолочке, он приветливо, с оттенком барственности встречает за чайным столом гостя, сидя в кресле своем.
Прежде Анна Карловна, супруга его, разливала чай, угощала пришедшего. Но уж несколько лет, как она скончалась, ее место занято Анной Александровной, той «Атей», что играла некогда в Люксембургском саду. Стиль Анны Карловны сохранен – скромность, простота, благожелательность. Да, тут мирный воздух художества и той высокой культуры, к которой принадлежал и принадлежит Александр Бенуа. Ушли все его сотоварищи по «Миру искусства», он один доживал свой век. Но век этот выдающийся. Ушли Лансере, Добужинский, Сомов – теперь новое племя из далекой петербургской земли шлет приветы, почтительные письма патриарху. А сам он тоже душою в Петербурге, показывает альбом свой, рисунки, теперь делаемые здесь в Париже, – опять петербургская старина.
***
Часто вспоминался Бенуа в эти эмигрантские годы, особенно в последнее время – хотелось, чтобы дожил он до недалеких уже девяноста лет. Смысла никакого, но почему-то хотелось. Все-таки не дотянул. Двух с половиною месяцев не хватило. В феврале мы, почтительная толпа друзей и почитателей, провожали гроб его с гие Vitu в католический храм св. Христофора, очень от него близкий. Торжественный орган встречал и провожал его.
Один из друзей покойного сказал на похоронах:
– Что же, все мы любили и почитали Александра Николаевича. Но ведь и солнце заходит вечером, когда час его наступает.
Что-то естественно-закатное было действительно в кончине Бенуа. Прошла высокая и деятельная жизнь – в творчестве, писании, искусстве – и дошло все до положенного предела.
Русский замечательный поэт золотого века сказал об умершем германском знаменитом поэте:
На древе человечества высоком
Ты лучшим был его листом.
………………………………………………………
Был многих краше, многих долголетней
И сам собою пал, как из венка.