Текст книги "Воспоминания о людях моего времени"
Автор книги: Борис Зайцев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Действительно, мне на Каменева везло. Позже, когда оказался я во главе Книгоиздательства писателей, мне пришлось выступать в некоем заседании Правления, что ли, Моск. Совета, защищать нашу издательскую квартиру от Коминтерна, который хотел ее отобрать. К великому моему изумлению, при явном благоволении Каменева, мне удалось отстоять наше помещение. Помогло то, что у самого Каменева и Московск. Совета была в это время какая-то ссора с Коминтерном. Мы, писатели, на этом выиграли.
Так что, как и Луначарский, Каменев всегда оказывался на стороне интеллигенции. Такая же роль выпала ему и летом 1921 г., когда он возглавлял интеллигентский Комитет Помощи голодающим (Кускова, Прокопович и др.).
Об этом тоже есть в «Москве» моей. Позволю только себе бегло напомнить насчет Каменева. Сила и власть все же сила и власть, дают некий тон, людям не-власти чуждый и неприятный.
Помню, после одного заседания этого голодного Комитета мы вышли с Осоргиным вместе. В Одессе «сидел» в это время писатель Андрей Соболь. Я попросил Каменева выпустить его. Он спросил небрежно:
– Какой Соболь? Который написал роман «Пыль»?
– Да.
– Плохой писатель. Пусть посидит.
Через некоторое время Комитет наш вовсе закрыли. Каменева отстранили от председательства, а мы оказались в Чеке – большинство, правда, ненадолго.
В 22-м году Каменев помог мне выехать за границу после сыпного тифа, перенесенного в Москве.
Гржебину денежно. Каменеву по другой линии я обязан – наверно можно сказать – жизнью.
Жизнь же самого Каменева протекала в Москве и дотекла до страшного конца. В свое время он закрыл «Вестник Чека». Теперь эта же Чека добралась-таки до него. Применялись ли к нему те «способы» против которых он был, не знаю. В той ли, другой форме делалось это обычно (доводили до изнеможения и добивались подписи под чем угодно).
«Судьба загадочна, слава недостоверна». При Сталине, во время разных «процессов», Каменев сошел в подвал Чека, как и Бухарин, Рыков и другие, и уж не вышел из него. Зверь сожрал не зверя, но все-таки «своего».
СТРАННИКИ
Посвящается В. И. Немировuчу-Данченко
МОЙ ГРЕХ
Однажды мне, девятилетнему мальчику, сказали:
– Завтра у нас обедает писатель, Немирович-Данченко. Тот самый, чьи детские рассказы ты читаешь в «Задушевном Слове». Поблагодари его.
Мы жили тогда в Людинове, Калужской губернии. Отец управлял людиновским заводом, одним из нескольких знаменитой тогда «мальцовщины». Василий Иванович объезжал эти заводы, собирал материалы для книги о них.
На другой день меня приодели, причесали потщательней, научили что сказать и повели в залу. Как сейчас вижу свет ее, сияющий паркет, большой рояль в углу. Весело разговаривая, вошли отец и плотный господин элегантного вида, вымытый, свежий, живой, с бакенбардами, очень барской манеры.
– Вот, – сказал отец, – это мой сын. Позвольте представить – Ваш поклонник.
Я действительно читал кое-что в «Задушевном Слове», мне и вправду нравились рассказы Немировича-Данченко. Все же слово «поклонник» показалось чрезмерным. Тем не менее, я шаркнул, и пробормотал, как было указано, слова благодарности.
Василий Иванович погладил меня по голове, любезно, но с оттенком покровительственной снисходительности.
– Спасибо, юноша. Что же ты моего читал?
Я терпеть не мог снисходительного тона и очень не любил, чтобы меня называли юношей. С некоторым, сдерживаемым неудовольствием, ответил:
– Детские рассказы.
Опять какие-то одобрительные слова, возгласы, духовитая рука потрепала по шее и тот же веселый, уверенный в себе голос сказал:
– Да, конечно, детские. То, что я пишу для взрослых, ты еще не поймешь. Маленьким и не надо этого читать.
Тут я и согрешил. Что меня подтолкнуло? Самолюбие, раздражение? С той детскою «прямотой», от которой бледнеют родители, я ответил, что, если маленьким непонятно, то и взрослым не надо читать. Вот так отблагодарил писателя! Как он мог подумать, что я «не пойму»?
Василий Иваныч засмеялся, отец тоже. Они отправились куда-то дальше, по своим делам. Дела эти состояли больше в том, чтобы смотреть ружья отца, рассказывать друг другу охотничьи истории и, в конце концов, выпить по рюмке водки.
А в назначенный час мы обедали в огромной нашей столовой со стеклянной стеной, выходившей на озеро (раньше тут был зимний сад). Ничего больше не помню ни о себе, ни о Василии Ивановиче. Верно, так же бодро чокался он с отцом, и после обеда уехал с ним на охоту или на осмотр, а я, находясь под материнским прикрытием, так и остался «маленьким», которому еще не понять произведений взрослого.
Сколько помню, меня даже не укорили за дерзость. Но упорно живут в нас ошибки и слабости наши, неудачи. Прошло более сорока лет, Василию Ивановичу исполняется девяносто и свой почтительнейший ему привет я начинаю с покаяния.
ИТАЛИЯ
В том возрасте, когда «благодарил», не думал я, что и сам стану писателем. А все-таки стал. И через пятнадцать лет вновь встретился с Василием Ивановичем – незабываемым летом 1907 года, в незабываемом месте, на всесветной пьяццетте Венеции. Был июнь, вечер, свет и блеск огней венецианских, радостная толпа, окружение искусства, молодость, во всем Италия, Италия!
Покойный художник Первухин, всегда летом в Венеции живший, представил меня Немировичу.
Мы встретились очень душевно. И ко мне, как писателю, много приветливей отнесся Василий Иванович, чем некогда я к нему.
Отца и Людиново, и весь приезд к нам помнил он отлично, и был так же весел, любезен, еще более и наряден, чем в том медвежьем углу. Да и то сказать: Жиздринский уезд и пьяццетта!
Позже мы сидели в театре «Фениче». Некогда Карло Гольдони ставил в этой зале легкие и быстролетные свои комедии. Мы смотрели Эрмете Новелли в «Шейлоке». Любовались актером, но и нашим Василием Иванычем: в смокинге, с поседевшими бакенбардами, живой и кипучий, был он великолепен.
После спектакля ужинали в ресторанчике на канале, пили «Асти», хохотали, он рассказывал…
И было о чем рассказать! Чего-чего, но уж жизни немало повидал Василий Иванович. Меньше всего походил на русского интеллигента. Вот уж не чеховский герой! В сущности, он довольно редкий русский тип: человек ренессансного чувства жизни, жизнелюбец. Оттого и тянуло его всегда к солнцу, югy, краскам ярким и сильным. Он любил действенность, борьбу – сколько войн прошло перед глазами! На каких конях, по каким землям не ездил он с записной книжкой, начиная с Балкан, через Маньчжурию, до великой войны. Скольких орденов кавалер! С кем из монархов и главнокомандующих не встречался. А в полосы мирные – сколько путешествий, встреч. Какая бурная жизнь сердца! Сколько дуэлей.
Он Италию очень любил, как и Испанию. И в то знойное лето так пристало ему жить в Венеции, пить кофе у Квадри, ездить в гондолах, надевать в театре смокинг, слушать музыку близ Сан-Марко у Кампаниллы под открытым небом, заседать на пляже Лидо.
Он на Лидо и жил, в «Эксцельсиоре». Помню огромную столовую отеля, с окнами по обеим стенам, как бы насквозь прохваченную светом, и в одной веренице окон сине-кипящую, с бешеной зеленью, с белым вскипанием пены – Адриатику.
Все это шло к нему. В отеле его называли то сиятельством, то превосходительством, и пышность «Эксельсиора», широкий, барский склад жизни, были именно его мир, как для гондольера узкое весло и гондола, как своя Адриатика для маячащих рыбацких шхун с белыми и оранжевыми парусами.
Василию Ивановичу исполнилось тогда шестьдесять. Но по бодрости, жизнерадостности надо бы дать вдвое меньше. Он собирался в Швейцарию, а оттуда в Испанию, куда-то на Балеарские острова, может быть, на Мадейру… Трудно было представить себе его надолго прикрепленным – даже к Венеции, которую он очень любил.
И мы уехали почти одновременно. Он на запад, мы на восток.
БЕЛГРАД
Еще двадцать лет. Мир перевернулся, государства рухнули и вновь образовались. Будто целое столетие прошло. И опять встретились наши пути – в Югославии.
Вряд ли вскочил бы теперь на коня Василий Иванович. Вряд ли отправился бы и в кругосветное плавание. Ему перевалило за восемьдесят. Но когда председательствовал он на писательском съезде, нельзя было не любоваться на его статную фигуру, седые бакены, живые глаза, речь полную и сдержанно-страстную… – если доживать до глубокой старости, то уж именно так. На русских и сербов произвел он огромное впечатление. Может быть, даже большее на сербов. Ведь сопровождал русские войска в той, первой освободительной войне – полвека назад! Белград помнит маленьким городком. И глядя на него, когда в тысячной аудитории произносил он речь, можно было почувствовать в нем фигуру еще того времени, александровского – богатырскую фигуру! Представитель великой державы. Именно Великодержавное было в нем, склад и дух Российской Империи.
Мы, остальные русские писатели, более или менее артистическая богема, интеллигенты. Он посол российский, высокопревосходительство. Он привычно разговаривал с министрами и генералами, единственный из нас умел правильно одеться, правильно держаться, естественно, и в то же время величественно: никому в голову не пришло бы назвать его иначе, чем превосходительством. Но в нем была простота. И появилась некоторая грусть! Не раздражительность, не озлобленность старости, а элегия. Что ни говори, а ведь все ушло: молодость, жизнь, блеск, Россия. Хорошо быть жизнелюбцем в тридцать, сорок лет, но настает возраст, когда сам царь Соломон возвестит суету сует. Из некоторых слов, замечаний Василия Ивановича можно было понять, что теперь и иные, высшие области духа стали ему ближе.
Среди шумных часов Белграда как-то особенно врезался один вечер.
Мы были на банкете министра иностранных дел. Обед давался в новом дворце Общества гвардейских офицеров, за городом. Прошел он с блеском, оживлением. Около полуночи начали разъезжаться. У нас с Василием Ивановичем оказался общий автомобиль. У ярко освещенного подъезда сели мы в него, и русский шофер, доктор философии, зарабатывающий извозом, быстро кинул нас во мрак каких-то садов, предместий Белграда. Лил дождь. Тьма за стеклами. Впереди бежит бело-зеленоватый косой столб света, выхватывает кусты, ямы, выбоины дороги, и в нем сеется дождь. Зелень в свете этом нестерпимо ярка, страшные, уродливые тени непрерывно дрожат вокруг – скачут, сливаются, гигантски вырастают, пропадают. По стеклам ползут капельки, отливая золотом. Рядом со мной массивная, такая знакомая, как бы даже родная фигура с седыми бакенами, в надвинутой на лоб шляпе. Электричество, фраки, смокинги, шампанское, цветы – это все позади. Только что кипело, и его уже нет. А есть вот эта одинокая ночь, сильная машина, мчащая нас куда-то. И как будто все не в нашей власти.
– Василий Иваныч, скажите, можно ли было подумать тогда, у нас в Людинове, что через пятнадцать лет мы с вами встретимся в Венеции, а потом, через двадцать, вот так, темной ночью, будем вдвоем ехать вблизи Белграда?
– Да, конечно. В Людинове… Помню, помню… А ваш батюшка жив?
– Давно умер.
Он кивнул головой, точно хотел сказать, что и сам был уверен в этом.
– Царство небесное. Живо его вижу. Он еще возил меня на эту реку из Людинова… как ее? Да, на Болву.
Верно. Есть такая река, удивительна его память. И они туда ездили – вероятно, смотреть плоты, спускавшиеся в Десну и Днепр.
Он сказал еще несколько слов и смолк. Автомобиль покачивало. Стариковским, но и барским жестом опирался он на трость, скрестив на ней ладони. Огни стали чаще. Начинался Белград. И мы спокойно и благополучно доехали, каждый о своем думая, и я не знаю, о чем думал мой сосед, но о себе знаю, что испытывал странные, остро-волнующие и поэтические чувства, о которых рассказать трудно, но которые поймет всякий, кто способен ощущать таинственность жизни, неисповедимость судеб, причудливую мудрость встреч и расставаний, одиночеств и общений.
Где-то теперь встретимся с вами, Василий Иванович? – Патриарх наш, русский барин и писатель, русский джентльмен?
«ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ»
«Маленькая, в 32-ю долю листа, в черном кожаном переплете книжечка. Судя по надписи пером на предзаглавном листке: «1902», она у меня до нынешнего 1932 года – 30 лет. Я ее читаю каждый день, и буду читать, пока видят глаза, при всех, от солнца и сердца идущих светах, в самые яркие дни и в самые темные ночи; счастливый и несчастный, больной и здоровый, верующий и неверующий, чувствующий и бесчувственный. И кажется, всегда читаю новое, неизвестное, и никогда не прочту, не узнаю до конца; только краем глаза вижу, краем сердца чувствую, а если бы совсем – что тогда?»
Это слова Мережковского о себе. «Книжечка» – Евангелие, с виду именно книжечка, внутренно… «Или этой книге, или этому миру конец») (М.). А дальше опять, очень просто и человечно: «Надо бы отдать переплести заново, да жалко, и, правду скажу, даже на несколько дней расстаться с книжечкой страшно».
… Именно тридцать лет назад довелось прочесть ранние книги Мережковского: «Юлиан Отступник», «Леонардо», «Толстой и Достоевский»). Они сыграли некую роль в юношеском развитии. Вспоминая Мережковского той поры, сопоставляю с нынешним.
Он и остался Мережковским, разумеется. Но очень изменился.
***
Не знаю, читал или не читал ежедневно Евангелие, когда писал те книги. Но глаз как-то не так смотрел, взор по-иному устремлен. Одновременно, и с холодком, видел верх и низ, по его тогдашним любимым словам, «бездну верхнюю» и «бездну нижнюю». Демоническое в Юлиане, демоническое в Леонардо – это его очень влекло. Сам стоял в сторонке. Еще можно было просто жить, в Петербурге, быть известным писателем, писать замечательные книги… – но в жизни ничего особенного не случалось. Можно еще какого-то последнего выбора не делать. Подождать.
А затем – тридцать лет Евангелия и тридцать лет нарастания трагедии. «Иисус Неизвестный» явился уже в Пасси, на реках Вавилонских. Пасси место тихое, но вокруг все не тихо. Уже «Атлантида» написана по-другому, другими ритмами и словами – «Иисус Неизвестный» же – в особенности.
Тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу – тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот.
… Мережковский, однако, всегда был, и остался, вольным и одиноким гностиком – ему хотелось и рассмотреть что-то о Христе, узнать, заглянуть в жизнь Иисуса-человека. Плодом чего и явилась книга: книга всматриваний припавшего ко Христу.
Эти всматривания касаются: и Евангелистов, и Крестителя, и Богоматери, – преимущественно же Самого Иисуса. Кроме Евангелия, привлекает автор огромный материал «Аграф» («не записанного слова»), Церковью не принятого за достоверное, но откуда, по мнению Мережковского, можно извлечь драгоценные черты, слова, факты. Не боится он и Апокрифов. И идет еще дальше: о многом, чего не знаем мы в Иисусовой жизни, пишет сам «апокрифы», оговариваясь примерно так: да, это мой домысел, но рожденный из моего вживания и из моей любви. Пишу так, как подсказывает чутье. Если смело, то отвечаю сам. Но ведет меня любовь. Отсюда: Рождество Христово, Иисус ребенком с козами на «Злачных пажитях горных лугов Галилеи», Искушение Христа и др. «Назаретские будни» – мальчик Иисус в школе. Дева Мария, плотник Иосиф – бедная и святая жизнь, в которой Спаситель возрастает.
Мережковский не был в Палестине. Пейзаж взят им условно и «вообразительно». Я считаю, что очень удачно по тону: Иисус Пастушок, например, в одиноких горах с козами – прозрачностью, чистотой краски напоминает ранне-итальянское: Симоне Мартини или сиенцев. Рождение в яслях – Беато Анджелико. И своеобразный, текуче-мрачный тон в Искушении…
Вообще, надо сказать, что вся книга написана словом возбужденным, легким и патетическим. Нечто текучее, переливчатое есть в нем – по временам очень пронзительное. Вот уж никак не покойное повествование! Да и как мог бы покойно и удобно повествовать автор о том, что считает он столь великим и таинственным – неисследимым, что всю жизнь надо читать и «сколько ни читай, все кажется, не дочитал, или что-то забыл, чего-то не понял».
***
В Мережковском нет детской простоты, такого безответственного отдания себя, как у жен мироносиц, или у «верующих баб» Оптинских старцев. Всякому ясно, что душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко-своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается).
– Какой Ты был? Что думал тогда-то?? Что делал в такие-то часы Твоей жизни?
Некоторым (глубоко церковным) людям несколько покажется дерзновенной мечта Мережковского, упорство его, смелость, с которой он порою приписывает Иисусу чувства… – о которых просто как бы догадывается. Смелость, конечно, велика. Но источник ее глубок. Ее источник высоко – серьезен, значителен. Если бы Мережковский праздно разглагольствовал, было бы плохо, даже кощунственно. Этого вовсе нет.
– Я люблю Тебя, я Тебе поклоняюсь и благоговею перед Тобой, но я хочу все о Тебе знать, – вот что мог бы сказать Мережковский.
Может быть, это лучше равнодушия или привычки? Казенного холода?
***
Изобразить Христа невозможно – этой задачи не ставил себе Мережковский. Читателю кажется, что задача: проникнуть за видимую часть спектра, туда, где инфракрасные лучи. Тоже немалое намерение! Выполнено оно или нет в замечательном этом произведении?
На мой взгляд – да. Не в том смысле, чтобы в заглядывании «туда» был Мережковский всегда прав, а в том, что дается ощущение тайного: сложнее, противоречивей как будто оказывается все – и человечней. Христос не «закованный в ризы», а более свой, наш, человеческим взором – бедным и малым – видимый, человеческим ухом слышимый.
Человеку, в догадках своих, свойственно (и простительно) ошибаться. Никогда он не может разглядеть и расслышать не только всего, но и большого. И всегда, если даже «краем глаза» или «краем сердца», почувствует – и то хорошо.
«Иисус Неизвестный» волнует читающего, как волновал он писавшего. Как составлял часть жизни автора, так частью жизни становится и для читателя. Богослов, историк Церкви, христианский философ могут вести с Мережковским свою беседу. Просто читатель прочтет с увлечением своеобразнейшую книгу, написанную с некою исступленностью, острую, смелую – в центре которой величайшее Солнце мира.
ПАМЯТИ МЕРЕЖКОВСКОГО
(100 лет)
Время идет, время проходит. Сто лет было бы теперь Дмитрию Сергеевичу!
Когда юношей встретился я с ним впервые – через книгу, был он вовсе не стар, но писатель уже известный. Книги эти: «Вечные спутники», «Толстой и Достоевский». Первая – литературные очерки, все о «настоящих», действительно, спутники вечные. Сервантес, Марк Аврелий, Гете, Ибсен, Флобер мой драгоценный, великий Достоевский и еще другие. Все это – его раннее писание. Написано блестяще, сухо, сдержанно и очень по-другому, чем писали тогдашние писатели в толстых журналах. (Провинции никогда не было в Мережковском. Один из первых проветрил он русские восьмидесятые-девяностые годы, да и Михайловский стал историей.) Проветривание связано было с тем, что Мережковский внутренне воспитывался уже и на Европе – в образе ее истинной культуры, – а доморощенности в нем никакой не было.
Думаю, что книгой, резко повернувшей понимание двух наших великанов, был огромный труд «Толстой и Достоевский». Вот за него останусь навсегда и особо благодарен покойному, столь одинокому, хоть и знаменитому Дмитрию Сергеевичу.
Я был студентом, начинающим писателем московским с Остоженки и Арбата, когда довелось прочесть эту книгу. Оказалась она для меня неким событием – ее чтение было частью моей жизни. (И как Бога благодарю, что имел возможность часами уходить в то, что привлекало ум и душу!)
Не перечитывал с тех пор этого «Толстого и Достоевского», да несколько и боюсь перечитывать: так много времени ушло, так изменился сам, так изменилась жизнь, что и не хочется, чтоб изменилось впечатление. Но вот оно осталось. Многих, не меня одного, эта книга сдвинула. Не то чтобы фигуры действующих лиц выросли – они и так были огромны, без Мережковского. Но он передвинул их по-новому, осветил, оценил, получилось ярче и еще убедительней.
Некая схема в писании его и тогда чувствовалась: «Тайновидец плоти», «Тайновидец духа» – Мережковский любил такие вещи. «Бездна вверху, бездна внизу» – все же противопоставление что-то давало, даже и очень яркое. Обе фигуры получили особый оттенок (но и ярлык, конечно).
Сколько помню, Достоевского выдвигал он с большим созвучием и сочувствием внутренним, чем Толстого. Оно и понятно. Как бы ни относиться к духовности Мережковского, начала природного, земляного и плотского в нем уж очень мало, пожалуй, совсем не было. Оба они – и он, и Зинаида Николаевна Гиппиус так и прошли чрез всю жизнь особыми существами, полутенями, полу-призраками (в литературе. В жизни бывали, он особенно, иногда очень «жизненными»).
Все же трудно представить себе Мережковского отцом семейства, Гиппиус матерью.
***
Личная встреча произошла позже, но тоже в начале века. Мы ездили иногда с женой из Москвы, где жили, в Петербург, по литературным делам. Друг наш, Георгий Чулков, основатель «мистического анархизма», вводил нас в петербургский литературный круг самоновейшей, сильно выдвигавшейся на смену прежней интеллигенции. Чулков редактировал «Вопросы жизни», где Булгаков и Бердяев особенно выделялись (журнал явился на смену «Нового пути» Мережковского, но Мережковский и тут сотрудничал).
Чулков жил в огромной квартире журнала, там же и Ремизов с женой – считался он «секретарем редакции». (Воображаю, что за секретарь был Алексей Михайлович!) С этим секретарем, и вернее с крошечной дочерью его Наташей, связано первое зрительное впечатление от Мережковского и знакомство с ним.
Вхожу в комнату Ремизовых – комната большая, большое кресло, в нем маленький худенький человек, темноволосый, с большими умными глазами, глубоко засел. А на коленях у него ребенок, девочка, едва не грудная, он довольно ласково покачивает ее на своей тощей интеллигентской ножке, чуть ли не мурлыкает над ней. Картина! Мережковский и колыбельная песенка. Верно, раз за всю жизнь с ним такое произошло. (Только недоставало, чтобы он пеленки Наташе менял.)
Тут же и Алексей Михайлович, худощавый, в очках, и могучая Серафима Павловна. Шестьдесят лет прошло, а как вчерашнее помнится. И до сих пор непонятно, какая связь могла существовать между крохотным беззащитным младенцем, полу-стихией еще, и бесплотно-поднебесно многодумным Мережковским. Но вот случай выпал. Конечно, только случай.
Вторая встреча в другом роде, у Федора Сологуба, на ужине где-то на Петербургской стороне или на Васильевском острове, не помню.
Сологуб был в то время известным, но еще не столь прошумевшим писателем, как позже. Служил инспектором в городском училище и жил в нем, в казенной квартире, с сестрой.
И квартира сама – большая, старомодная, с фикусами в горшках, рододендронами, столовая с висячей неяркой лампой и тусклой хозяйкой, старой девой, лампадки, кисловато-сладкий запах – всё слишком уж мало шло к таинственному хозяину, автору разных дьяволических штучек, загадочных мальчиков и «Мелкого беса».
Федор Кузьмич казался старше своих лет – совсем лысый, водянистые серьезные глаза, пенсне, розоватые поблескивающие щеки (на одной крупная бородавка), неторопливые движения. Речь отрывистая, краткая. Сумрачный облик, соответственный писанию его. Но как хозяин очень гостеприимен. Кроме Мережковского, за столом сидели Кузмин, Ауслендер, может быть, Гржебин, Нарбут, Сомов, Чулков и я, оба с женами. Странным образом Федор Кузьмич все время был на ногах, в тусклой этой комнате (где хорошо бы поселиться сологубовским «недотыкомкам»), медленно обходил гостей и приговаривал загробным голосом:
– Кушайте, господа, кушайте! Прошу вас, кушайте! Сестра его, бесцветная женщина с гладко зачесанными назад волосами, чуть не примасленными, если и проявляла какую деятельность, то предварительную, кухонно-кулинарную. Сейчас скромно помалкивала – куда уж там разговаривать наравне с Мережковским, бездной вверху и внизу. За кофе Дмитрий Сергеич что-то перешептывался с Гиппиус, посматривая на нас с женой. Зинаида Николаевна нас разглядывала, наводя свой лорнет, как дальнобойное орудие. Мы были москвичи, в некоей степени провинциалы и вообще новички. Мережковский завел общий разговор, характера, конечно, возвышенного, религиозно-философского. Гиппиус вдруг перебила его:
– Дмитрий, погоди… (У нее была манера – даже на публичных выступлениях мужа вмешиваться, будто сбивая его. Но все это входило в их семейный обиход, точно она его поддразнивала и вносила те некую пряность в мудрствования.)
– Погоди, я вот хочу спросить у Зайцева…
Дальнобойное орудие вновь было наведено на меня. За ним виднелся изящный, трудно забываемый облик, с огромными глазами, лицо несколько подрумяненное, худые тонкие руки. Облик высокомерный, слегка капризный, совсем особенный…
«Дмитрий» покорно замолчал. Своим слегка тягучим голосом – в нем отчасти было коварство, отчасти желание проэкзаменовать заезжего, все с тем же лорнетом у глаз – задала она мне в упор вопрос с видимым желанием «срезать».
Не помню в точности, как она выразилась. Был там только Христос и какая-то мушка. Как бы, по-моему, Христос поступил с мушкой, ползшей по скатерти – что-то вроде этой чепухи.
Неожиданно для себя я вдруг внутренне вскипел и ответил с почти неприличной резкостью юного, замкнутого самолюбия, почуявшего ловушку, – ответил вроде того, что самый тон вопроса в отношении Христа считаю кощунственным – и еще что-то в этом духе (с мужеством отчаяния, когда человек бросается вниз головой со скалы).
Но голова не разбилась, а эффект получился неожиданный: и Дмитрий Сергеевич, и сама Гиппиус весело рассмеялись. Отпора мне никакого не было – нечего и связываться с младенцем.
– Пейте, господа, кофе, пейте, – невозмутимо-погребально говорил Сологуб, прохаживаясь вдоль стола. – Пейте кофе!
***
Позже приходилось слышать Мережковского в Москве на открытых выступлениях. В Историческом музее маленькая его фигурка перед огромной аудиторией, круто подымавшейся вверх, наполняла огромным своим голосом все вокруг. Говорил он превосходно, ярко и полу-пророчественно. Некая cпиритуальная одержимость влекла его. Это было и суховато, как бы без влаги, но воодушевление несомненно. Нет, не пророк, конечно, но высокоодаренное и особенное существо, вносящее неповторимую ноту. Мимо не пройдешь. Не зажжет, не взволнует и не умилит, но и равнодушным не оставит. Большой оратор, большой литератор, но никак не Савонарола.
Выходили в это время и некоторые замечательные его книги – «Леонардо да Винчи», «Гоголь и черт». «Леонардо» – вроде исторического романа. Но именно «вроде». Настоящим художником, историческим романистом (да и романистом вообще) Мережковский не был. Его область – религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него, в главном, повод высказать идеи. Но вот «Леонардо да Винчи» при всей своей книжности, местами компилятивности, все же вводил в Италию, в Ренессанс, просвещал и затягивал. Помню, зачитывался я этим «Леонардо» – проводником в милую страну.
Это было время так называемого религиозного возрождения в России, вовлечения интеллигенции в религию. «Религиозно-философские собрания» в Петербурге, где светские типа Карташева, Мережковского, Гиппиус и других встречались на диспутах с представителями Церкви. Замечательная полоса русской духовной культуры. Время Мережковского и Гиппиус, Булгакова, Бердяева, Франка, сборников «От марксизма к идеализму», «Смены вех», предвоенный и предкатастрофный подъем духа, прерванный трагедией революции, но перенесенный в зарубежье. Тот подъем и того духа, который породил Сергиево Подворье, Богословский институт, Студенческое христианское движение. (Подумать о христианстве в студенчестве моей молодости в России! Тогда надо было быть народником или марксистом, а уж какое там христианство. Gaudeamus igitur, московские студенты с Козихи, выпивка на Татьянин день, требование конституции… – тут не до Мережковских и Гиппиус, не до Бердяевых и Булгаковых.)
Слабость Мережковского была – его высокомерие и брезгливость (то же у Гиппиус). Конечно, они не кричали – вперед на бой, в борьбу со тьмой – были много сложнее и труднее, но и обращенности к «малым сим», какого-либо привета, душевной теплоты и света в них очень уж было мало. Они и неслись в некоем, почти безвоздушном пространстве, не совсем человеческом. Это не уменьшает, однако, высоты их идейности.
Теперь очень принято говорить о начале века как о «Серебряном веке» литературы русской. Взгляд правильный. Можно бы добавить: и культуры религиозно-философской. И в этой области надо сказать о Мережковском и Гиппиус, что были они писателями предутренними. От большой публики тогдашней далекие. Да одинокие и сейчас. Не зря некогда собиравшаяся меня срезать Зинаида Николаевна сказала о себе («себе» – значит и о Мережковском):
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
***
В предвоенные и предреволюционные годы Мережковские были настроены очень лево. Но октябрьская революция и коммунизм вовсе им не подходили. Как почти вся взрослая литература наша того времени, очутились они в эмиграции.
Как и некогда в Петербурге, в Париже вели труднически-литературную жизнь в своем Пасси, на улице Colonel Bonnet, в двух шагах от Бунина, Ремизова, да и от той ruе Claude Lorrain, где мы с женой жили. После дня работы – писания, чтения выходили они вместе гулять – Дмитрий Сергеич старенький, сгорбленный, в еще петербургском зимнем пальто с заслуженным, вытертым воротником, Зинаида Николаевна с неизменным лорнетом. Высокая, тонкая, с прекрасными глазами русалочными, под руку с мужем. А он, согнувшийся, едва брел. Но по части писания остался неутомимым. В это время был уже автором многочисленных книг. И трилогия «Христос и Антихрист», и «Грядущий хам», и о декабристах, Александре I, Павле – все позади.
Теперь занимался разными Тутанкамонами, Египтом, Атлантидой. Писал и о великих святых, и об «Иисусе Неизвестном», и о Данте. И так же оставался знаменито-одиноким.
В Париже мы встречались, но не часто и поверхностно – в литературном салоне М. С. Цетлиной; иногда бывали и у самих Мережковских.
Но ближе и чаще пришлось видеть их в Белграде, на съезде эмигрантских русских писателей в 1928 году.