355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Зайцев » Воспоминания о людях моего времени » Текст книги (страница 1)
Воспоминания о людях моего времени
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:15

Текст книги "Воспоминания о людях моего времени"


Автор книги: Борис Зайцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 22 страниц)

ПАМЯТИ ЧЕХОВА

Человеку семнадцать лет. Он кончает гимназию. Отец только что назначен в Москву управлять огромным заводом. И вот первые рождественские каникулы… Человек дик, застенчив, самолюбив. Он провинциал, но куда едет, где будет жить две блаженных, свободных недели? В самой Москве!

И Москва не обманула. Сколько нового, необыкновенного!

Из уютного дома на заводе Гуж́она каждый день возит извозчик Сергей, в санках, по декабрьскому снегу, мимо Андрониева монастыря, Николо-Ямскою – на Кузнецкий, Петровку, Театральную площадь. Старый портной Кан, на Рождественке, примеряет первый «штатский» костюм, ползает на коленях, черкает мелом брюки, пыхтит, косым, солидным глазом осматривает художество свое. На Кузнецком стрижет парикмахер Теодор. У 3имина в кассе можно купить билет на начинающего Шаляпина, у Трамблэ сесть за столик и выпить чашку шоколада в накуренной, небольшой комнате. По зимним тротуарам на Петровке идут дамы – с картонками, покупками. Зажигаются фонари, летят снежинки. Елки у Большого театра, толпа – все кажется нарядным и волшебным: это не что-нибудь, это столица. Необычные люди, неизвестные красавицы, сияюшие театры, балет, Дворянское собрание, рестораны, куда можно будет заглянуть, лишь когда старый Кан пришьет последнюю пуговицу. Но какое счастье – на том же Сергее катить через два дня Солянкою домой – уже в мерлушковой шапке, пальто, в черном костюме – взрослым, свободным!

Дома – особняк на заводе. Камин потрескивает и пылает у отца в кабинете, в столовой матовая люстра – электрическая. Сквозь зеркальные стекла видны оснеженные деревца сада. За забором паровозик-кукушка тащит три вагона с болванкой: дом вздрагивает, когда он проходит у самой стены.

Новый мир продолжается. У того же камина, впервые в руках новая книжка: Антон Чехов, «Хмурые люди». Оторваться нельзя.

Все особенное. Люди, манера, язык. И сам автор особенный, ни на кого не похожий. Тургенев, Толстой – уже известны. И хотя Толстой жив, но он и легенда: «классик», Синай, облака над горой. Чехов же «молодой» автор, вот тут, чуть не рядом, в этой самой волшебной Москве живущий. Первая встреча с ним: юность и жажда, счастье и неутолимое стремление.

Собинов распевает на утренниках Большого театра (ложа бельэтажа, позолота, тяжеловесный красный бархат, вековая пыль, капельдинеры, похожие на министров – величавое дыхание Империи). У Зимина Шаляпин дьявольски хохочет в красном Мефистофеле, или лениво возлегает, как огромный тигр, в шатре Олоф́ерна. Но Антон Чехов за этим, под этим, уже где-то в сердце – скромный и как будто незаметный: но вошел, покорил и отравил.

***

Слава его развилась быстро, в сравнительно ранние годы, ему не было и сорока (да и краткой жизнь оказалась!) – славу эту дала и питала Москва, наиболее – Художественный театр. Много тогда шумел Горький, но по-другому, шумом мутным и безвкусным, как безвкусен, груб, плебейски-плосок был всегда. Чехова Москва полюбила чистою, застенчивою любовью. Лавры ему несла незапятнанные – да и он никогда поз не принимал. Покашливал, говорил баском, пенсне надевал-снимал. Долгие годы стоял у меня на столе портрет его, тех времен (в революцию погиб): слегка растрепанные волосы, умные русские глаза, интеллигентское пенсне, бородка, прямой, стоячий воротничок… – крестьянской семьи человек, а без капли плебейства. То же народное в нем, как и в Толстом, – одинаково они «первоначальной» стихии.

Чехов был из Таганрога, но Москвой крещен, кончил университет Московский, ладом своим, складом сдержанно-великорусским очень к Москве подошел и не зря дал сестрам в пьесе знаменитый клич: «В Москву, в Москву!» – для многих непонятный.

В эти годы, конца прошлого, начала нового столетия, было у него именьице под Москвой, близ станции Лопасня Курской дороги, Мелихово. Там он и жил, врачевал, благотворил – как русский писатель. Ему и подобало продолжать давний завет нашей литературы.

Мой отец вздумал тоже купить имение. Чехова же в это время врачи направили на юг, в Крым, так что Мелихово продавалось. Мы вычитали о продаже из газет, отец списался с Чеховым, а я – тогда уже студент, тайно писавший, вызвался Мелихово осмотреть.

Повидать Чехова. С Чеховым познакомиться! Я уже знал его теперь насквозь, видел и «Чайку», «Дядю Ваню», поклонение мое росло. Значит, надо устроить паломничество.

Лопасня верстах в семидесяти от Москвы. Березовые леса, поля, перелески – пейзаж средней России, мягкий, и приветливый, и «ничего особенного». На станции пара лошадей в тележке, выбитые колеи, езда трусцой, в пыли, с кнутиком, поля, деревни и наконец это самое Мелихово. Вот уж тоже «ничего особенного». Толстому и Тургеневу – барские дома с колоннами, парки, пруды, александровских времен церкви. Чехов устроился в тесноватой усадебке с небольшим садом вокруг дома да флигельком в стороне. В саду забор, под гycтыми елями, а рядом еще чье-то именьице, с темной аллеей. Пруд свежевыкопанный. Мутная вода в нем. Но самое оказалось смешное, когда бричка моя подкатила к крыльцу: хозяина дома нет. Вот так Чехов! Я его не предупредил, он и уехал в Москву.

Меня встретила Марья Павловна, его сестра, будто давно знакомого, оставила обедать. Мы обедали на стеклянной террасе дома, опрятного и аккуратного – даже довольно весело. Была молодая художница Хотяинцева, смешливая и приветливая, с высоким узлом волос на голове, еще кто-то, старушка – матушка Антона Павловича. Думаю, во мне быстро разглядели не столь «покупателя», как поклонника. Разговор вертелся вокруг Чехова. После обеда показывали его флигель, где в одиночестве работал он. Кажется, там была маленькая вышка-балкончик, куда он подымался и любил сидеть по вечерам, рассматривая ночное небо, звезды.

– Здесь у нас бывал Станиславский, – говорила Марья Павловна, – особенно перед постановкой «Чайки». (Какая-то ель в саду, скамеечка, лужайка очень напомнили первый акт «Чайки» – улыбка Марьи Павловны дала понять, что корни этих декораций тут.) Даже в заборе и в усадьбе рядом что-то «треплевское» показалось. Вообще, хоть и не увидал хозяина, все же его облик в незатейливом, но слаженном, обсиженном гнезде сильно почувствовал.

Было ясно, Мелихово нам не подходит. Все-таки я ходил с каким-то старостой, глубокомысленно осматривал «Вишневый сад», про себя же решил Чехова непременно повидать.

Через несколько дней это произошло – уже в Москве, в жаркий, пыльный летний день. Человек со слегка растрепанными волосами, в пенсне, скромном пиджачке, отворил мне дверь квартиры на Дмитровке, закрывая поднятым воротником костюма шею, и баском, приветливо сказал:

– Пожалуйте, пожалуйте…

Это мой грех перед ним. Я наверно уж знал, что Мелихова мы не купим, все же делал вид, что нужны справки. Обманул ли я его? К нему много ходило молодых людей, и по тому, как упорно сводил я разговор на писательство, вероятно, быстро он разобрал, что за гусь перед ним. Все-таки, «секрета» своего я не выдал. И на этот раз Бог уберег его от моей рукописи.

***

Курский вокзал в Москве, вечер, ресторан, отец за кружкой пива. Сейчас подадут севастопольский курьерский поезд. Новенький китель, вензеля Горного института на плечах, фуражка с белым верхом – первый раз один, в Ялту, на виноградный сезон. Артельщик, чемодан, веселое лицо отца на перроне, поцелуи, прощанье – и купе первого класса с синей занавеской фонаря. Поезд трогается. Плавно идет, постукивая на стрелках. Огни чертят в окне дуги. Сейчас слева запылают сталелитейные печи Гужона, белые электрические фонари – и уже кончилась Москва. Впереди Лопасня, мимо нее пролетим с грохотом, а там неведомое: юг, Севастополь, Ялта… Все опять подстроено, чтобы повидать Чехова. Но теперь на дне чемодана рукопись, теперь уж ему не уйти.

Ночью не сразу заснешь – от сладкого волнения – хоть и целый мягкий диван для тебя. Но день меж Орлом и Лозовой, в жарких, дымных степях успокоит. И наутро солнце, другой воздух, тополя, кипарисы, полу-татарские деревушки, минареты Бахчисарая, долины, горы, белые скалы Инкермана и, как дышащее темно-синее небо, – море… От окна не оторвешься. Белоснежный Севастополь с белоснежными моряками. Колыхание синих бездн моря, душаще-опьяняющий ветер – закричал бы от радости. Влага, ласка, беспредельная широта ветра, пронзенного солнечным туманом, пахнущего йодом, солью, – над блестящими волнами в белой пене проносящегося.

… «Пушкина» сильно качало. Дамы на палубе изнемогали.

Чемодан мой подбрасывало, но рукопись от этого не стала ни лучше, ни хуже. Проходили слева красные глинистые берега. Георгиевский монастырь белел. Из всех пассажиров нырявшего парохода один разбойник-гимназист, возвращавшийся в Ялту, ел в столовой за четверых. Остальные в лучшем случае «удерживали позиции». Шли долго. Но у мола Ялты, в темноте блестевшей по горе огоньками, все огорчения забылись.

И началась мирная южная жизнь.

Гостиница моя «Гранд отель» – не из первых, но мне все нравилось: и Ялта, и гостиница, и сплошной балкон по фасаду на море, и само море, и паруса на нем. Я объедался сладкою шашлой, кофе пил на набережной, вечером сидел в городском саду на музыке, но думал все об одном: о чеховской даче в Аутке (над Ялтой).

… И вот вызвали меня однажды к телефону, низкий глуховатый голос сказал:

– Да, да, получил рукопись… Приезжайте, потолкуем.

Он назвал меня по имени и отчеству. Я был в восторге – «помнит, не забыл!».

Часов в пять подвозил меня ялтинский парный извозчик к даче Чехова. Я позвонил. Дверь отворилась, такой же юноша, как и я, но с трубкой рукописи под мышкой, вышел на крыльцо, за ним слегка сгорбленная, знакомая фигура. Мы прошли в кабинет.

Из большого окна видны горы. На стенах фотографии, Левитановский пейзаж. В нише – мягкий турецкий диван – туда Чехов и забрался, а у меня плыло в глазах. На письменном столе лежала моя рукопись.

Чехов покашлял, помолчал.

– Это у вас в форме дневника… Вы туда можете что угодно всунуть. Вы вот мне повесть напишите…

Для него я готов был написать и роман, и стихи, что угодно.

– Очень уж мрачно. Это от молодости. А так… ничего. (Он прибавил несколько «ободряющих» слов.)

Я всплывал, начинал дышать.

Пенсне он свое подергивал, продолжал сидеть глубоко на диване, замолчал. Стало опять жутко. Чтобы как-нибудь сдвинуться, попробовал я спросить, как сам он пишет: «с натуры, или воображением?»

Должно быть, о таких глупостях спрашивали его не раз. Он мрачно ответил:

– Если у меня на руке пять пальцев, не могу же я сказать, что шесть.

И замолчал совсем. Я не знал, как дальше поддержать разговор.

Но вдруг сам он заговорил – приветливее, мягче: стал расспрашивать, сколько мне лет, где учусь, хочу ли и где напечатать свою вещь. И сразу простой естественный тон возник. Правда, я недолго его мучил. Минут через двадцать выходил, в ту же дверь, окрыленный, сияющий, навсегда окончательно уже Чеховым «взятый».

Я встречал его еще несколько раз – в городском саду, в ресторане. Он нередко сидел за столиком, пил красное вино, в пальто с поднятым воротником (вечера бывали прохладны). Раз, довольно поздно, натолкнулся я на него в уединенном конце набережной, он сидел на скамейке, тоже в пальто, глубоко шляпу надвинув. Очень к нему шло одиночество, пустынное море, шумевшее в скалах, ночь, звезды… Так и остался в памяти Чехов ялтинский: надломленным и кашляющим, одиноким, прохладным, со складкою задумчивости, грусти. Он уже сильно был болен. Временами шла горлом кровь. Дамы, поклонницы, поклонники, общее внимание на музыке в городском саду вряд ли особенно и развлекали. Любимый журавль, собачка на даче, ночное море… Он писал в это время «Трех сестер». Жить ему оставалось три года.

***

Именно эти три года – наибольшая его слава, проявление любви к нему, даже обожание. «Три сестры» и «Вишневый сад», прелестные вещи, как «Архиерей»… – и болезнь, быстро съедавшая. Чехов жил в Аутке, как в санатории. В Москву всегда его тянуло, особенно зимой, когда театр: там и играла О. Л. Книппер, на которой только что он женился. Иногда он в Москву «сбегал», всегда к ущербу для здоровья. В Москве любил то, чего теперь как раз нельзя было: морозы, ресторан «Эрмитаж», красное вино.

И когда раз зимой, кажется, в 1903 г., встретил я его на «Среде» у Телешова, Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых Прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное «мертвое пространство» – впрочем, ему трудно было бы и заполнить его, по слабости. Он сидел в центре стола. За веселым ужином почти и не ел, и не пил. Только покашливал, да поправлял волосы на голове. В январе 1904 года, в день его именин, шел впервые с триумфом «Вишневый сад». Чехов кланялся со сцены, через силу улыбался. А спустя полгода, в Баденвейлере, сказал: «Ich sterbe»[1]1
  Я умираю (нем.)


[Закрыть]
– вздохнул и умер.

Мы хоронили его в Москве, в светлый день июля. На руках несли гроб с Николаевского вокзала и много плакали. Плакать было о ком – не пожалеешь тех слез. Долго шла процессия, через всю Москву, которую так любил покойный. Служили литии – одну у Художественного театра. И лег прах его в родную землю Новодевичьего монастыря. Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились в выглянувшем солнце купола. И ласточки над крестами прореяли.

НАЧАЛО ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТЕАТРА

Константин Васильевич Мошнин, веселый и красивый барин, слегка заикающийся, профессор механики в Александровском училище и страстный охотник, был приятелем моего отца. Отец управлял заводом Гужона. Мы жили в директорском особняке при заводе. Константин Васильевич у нас бывал, и мы у него. Однажды, в светлой нашей столовой с окнами в сад, за завтраком, обратился он к отцу:

– Ко-Константин Николаевич, а у меня но-вость. Я ведь те-атр сдал… У меня новая т-труппа сняла.

Ему принадлежал дом в Каретном ряду, и такой невредный, что помещался там целый театр «Эрмитаж». Летом при нем открывался и сад со всякими увеселениями. Зимой больше оперетка, легкая комедия. Но вот тут появилось что-то другое…

– Неосновательный народ ́актеры (отец из какой-то причуды делал ударение на первом слоге). Что же они у вас будут изображать, тезка?

– Что-то но-овое. Да вы приезжайте погляде-деть. У меня пообедаем, а потом прямо в ли-терную ложу, она за м-мной…

Отец налил ему рюмку водки.

– Пустое дело, тезка. Поедем лучше на волчью облаву. Чего там с актерами возиться. Ну-ка, чи-ик!

Отец любил только деревню и охоту. И разговор тотчас перепрыгнул на то, как стреляет Алексей Николаевич Милюков, на Кату́ара, на обед в клубе, и тому подобное.

Все-таки сообщением своим Константин Васильевич заинтересовал – женскую половину и молодежь. Сестра моя училась у Игумнова в Консерватории, у нас всегда бывали ее приятельницы, жених сестры и я – студенты, нас больше занимал театр, чем, отцова охота. Мать поддержала нас. И вышло так, что однажды, на трех извозчиках двинулись мы перед вечером в Каретный ряд. Квартира у Мошнина была огромная, с явно охотничьим выражением лица: бесконечные чучела, шкуры, рога, ружья, патронташи. Произошло опять то же деление: на охотников и «штатских». Обед для последних не столь веселый, но около восьми Константин Васильевич поднялся, не обманув надежд:

– Ну, а теперь по-осмотрим…

Дом был так устроен, что надо пройти коридорами, разными закоулками и переходами довольно далеко – потом вдруг оказываешься у литерной ложи. Она совсем рядом со сценой. Занавес только что поднялся, рампа резко делит театр на две части: справа темная зала судей и зрителей, слева… – там бояре, пир, вид на Москву – «Царь Федор Иоаннович». Константин Васильевич был прав: театр, конечно, оказался «новым», и по постановке, и по игре. Всю левую часть сцены занимала крытая терраса «в русском духе», от зрителя ее отделяла балюстрада, срезавшая наполовину туловища артистов. Слуги подавали огромные блюда, на которых во весь рост – свиньи, гуси, куски быка; вкатывались бочки с вином. Споры, балагурство бояр, подписывавшихся под челобитной царю, красавица княжна Мстиславская, обходившая гостей с кубком, – все это особенное, ни на что ранее виденное не похожее – живое, в старую Москву переносящее. И, наконец, сам герой дня, молодой, никому тогда еще не известный Москвин – царь Федор – «я царь, или не царь?» – первый неврастеник на русском троне, обаятельный и несчастный, родственник «идиота» Достоевского, дальний предшественник несчастного царя Николая. Не охотники так и впились в спектакль. Охотники сидели в глубине, посмеивались. В антракте публика аплодировала, но выходить на вызовы в этом театре не полагалось.

– Хо-хотят все по особен-ному, – говорил Мошнин.

– Станис-славский – Алексеев, он сам с Таганки, Хи-вы, купеческого рода, но б-большой чудак.

– Пойдемте, тезка, лучше пиво допивать, – говорил отец. А актеры пусть доигрывают. Вы мне ружья нового еще не показали, где левый ствол чок-бор.

И охотники ушли допивать пиво, а нам, оставшимся, показывал «большой чудак» Яузский мост с нищими и слепым певцом-гусляром. Толпился народ, вели на казнь Шуйского, окруженного стрельцами. Сторонники Шуйского пытались его отбить, стрельцы одолевали. Бабы целовали руки своему герою, прощались с ним. Опять это было совсем не то, к чему привыкли мы в Малом театре или у Корша (не говоря уже об опере).

***

Вот что рассказывает сам Станиславский о первом представлении «Царя Федора»: «Стараясь подавить в себе смертельный страх перед грядущим, представляясь бодрым, веселым, спокойным и уверенным, я перед третьим звонком обратился к артистам с ободряющими словами главнокомандующего, отпускающего армию в решительный бой. Нехорошо, что голос мне то и дело изменял, прерываясь от неправильного дыхания… Вдруг грянула увертюра и заглушила мои слова. Говорить стало невозможно, и ничего не оставалось сделать, как пуститься в пляс, чтобы дать выход бурлившей во мне энергии, которую я хотел тогда передать моим соратникам и молодым бойцам. Я танцевал, подпевая, выкрикивая ободряющие фразы с бледным, мертвенным лицом, испуганными глазами…

***

Картина получилась, вероятно, «достойная кисти Айвазовского». Действительно, чудак, – но чудак оказался особенный, перворазрядный, создатель лучшего русского театра. А в тот вечер, 14 октября 1898 года, режиссер Александров с позором изгнал его со сцены.

«Константин Сергеевич, уйдите! Сейчас же! И не волнуйте артистов…»

«Мой танец прервался на полу-жесте, и я, изгнанный и оскорбленный в своих режиссерских чувствах, заперся у себя в уборной». Горько ему было, что вот он столько сил отдал этому спектаклю, а его гонят, точно постороннего!

Но своим «Художественно-общедоступным» театром заварил Станиславский кашу. Успех был большой, очень бурный. Отцы и дети разделились. Отцы или оказались холодны (как мой, например, любивший литературу, но театр находивший вообще слишком «преувеличенным» и «театральным») – или прямо враждебны, особенно поклонники Малого театра. Мы – то есть студенты, барышни, разные молодые экзальтированные дамы, затем все интеллигенты-провинциалы (без «традиций» театральных), сразу театром пленились. Вот именно его полюбили, как любили тогда Чехова, некую особую линию в московской и общерусской культуре.

***

В том же сезоне шел «Потонувший колокол» Гауптмана – мы смотрели его из той же литерной ложи. Бурджалов гоготал лешим, М. Ф. Андреева носилась по сцене феей Раутенделейн. Отец из ложи довольно громко и весело задавал ей разные вопросы – приходилось его унимать: и в конце концов все-таки не досидел, ушел сговариваться о лосиной облаве с Мошниным и Милюковым. А колокол на сцене вызванивал что полагается. Но «Потонувший колокол» не был боевым спектаклем. Боевою оказалась чеховская «Чайка». Она дала лицо театру, окончательно завоевала Москву.

История этой «Чайки» известна: предварительный провал в Александринском театре, колебания Художественного – большое желание Немировича-Данченко поставить пьесу и некое сопротивление (вначале) Станиславского. У самого Чехова, как раз, обострился тyберкyлез, близкие очень боялись, что неуспех пьесы может совсем дурно на него повлиять – приезжала даже в Москву Мария Павловна, настаивала на отмене спектакля. Но спектакль был театру необходим – и решили рискнуть…

Чуть не сорок лет тому назад мы с сестрой, в юной компании без взрослых, сидели в ложе бенуара справа – в обыкновенной ложе, сообща купленной. Ни о каких волнениях автора и театра не знали. Даже не знали, что пьеса провалилась уже в Петербурге (у нас Мocква, мы только своим интересуемся). Занавес поднялся – на сцене полутемно, какой-то парк, прямо перед зрителем скамейка. Говорят и ходят довольно странно какие-то люди. Наконец, выясняется, что молодой писатель, нервный и непризнанный, ставит тут же, в саду, свою декадентскую пьесу. Молодая актриса, закутанная в белое, читает нечто лирико-философическое о мировой душе… На скамье сидят зрители – спиною к публике…

Все это поначалу показалось очень уж причудливым. Публика молчала, в недоумении. Но чем дальше шел первый акт, тем сильнее сочилось со сцены особенное что-то, горестно-поэтическое, сжимающее сердце. Что? Не так легко и определить. Внесловесное, может быть, музыкальное – но некая власть шла oттyдa – зрительный зал подпадал сладостному наркозу искусства. Как удалось уловить «им» внутренний звук пьесы, ее стон, ритм? Это уж загадка художества, живого и органического, то есть очень таинственного дела. Пьеса, как говорят в театре, «дошла». Занавес опустился. Зрительный зал молчал. За сценой актеры умирали со страху. Одна из актрис упала в обморок.

Молчание зрителей было плодоносное, самое дорогое для театра: настолько сильно впечатление и волнение, что не сразу и вырывается в аплодисмент. Зато, вырвавшись, долго не смолкает.

… Нечего актрисе было падать в обморок. Первый акт имел огромный успех – он и нарастал до самого конца.

***

В «Чайке» театр показал основные свои черты: единство спектакля, его музыкальную цельность, как бы оркестровый характер. Показал и основное ядро своих сил. Играли: сам Станиславский, Лужский, Вишневский, Артем, Книппер, Лилина. Все это – будущая слава театра, художники, которым предстоял живой, естественный рост. Чудесного Артема, к сожалению, нет уже в живых, нет и Лужского, остальные здравствуют, напоминая собой о прекрасных, героических временах московского театра.

Странна судьба двух участников первого представления «Чайки» – Мейерхольда и Роксановой.

Мейерхольд играл отлично – неудачника. Треплев – Мейерхольд стреляется по пьесе. Нервное, и одаренное, и недоодаренное дал Мейерхольд в этой фигуре: сыграл как бы себя самого. Черты талантливости без некоего «Божьего благословения», нервность без влаги, головная, сухая возбужденность и неспособность к творчеству органическому, из почвы, подсознания идущему – это, кажется, и есть Мейерхольд. Он ушел довольно скоро от Станиславского. Как актер, ничего не дал. Как режиссер, обнаружил много и выдумки, и изящества – прямо даже дарования («Балаганчик» Блока – замечательная постановка). Но, в общем, неблагодарность и бесплодие определили путь этого незаурядного человека. Он стал врагом Станиславского, врагом Москвы, корней, истинных соков русской земли. В жилах его будто не кровь, а клюквенный сок блоковского «Балаганчика». Как многие неудачники и полунеудачники, примкнул сразу, с бешенством и яростью, к коммунизму. Сделал одну-две интересные постановки и прославился «переделками» (искажениями) классических пьес. Сейчас, кажется, и у советской власти не в почете… А во всяком случае: как был, так и остался в безвоздушном пространстве.

Роксанова… – Станиславский, в воспоминаниях, перечисляет актрис, выдвинувшихся в «Чайке» (Книппер и Лилина). О Роксановой – самой Чайке – не сказано. И не мог он сказать: она просто плохо играла. Единственный слабый пункт пьесы – сама Чайка! В тех же воспоминаниях говорится, что Чехов был в отчаянии от «одной актрисы»… Он даже требовал, чтобы у ней взяли роль. Она тоже не удержалась в театре, не прижилась в нем. Какова ее судьба дальнейшая, не знаю.

… Не она ли и упала в обморок после первого акта? Если да, то о пьесе ошиблась, а о себе – нет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю