Текст книги "Горацио (Письма О Д Исаева)"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Этот тополь, который лезет ко мне в окно, какой-то увечный, как и все тутошние растения. Да и животные с людьми не краше, будто их крутили, вымачивали, выворачивали, красили и сушили в самых дьявольских формочках, связывали после этого в узел и никогда уже не развязывали, словом – как поступают со свиной шкурой на кожевенной фабрике, расположенной в десяти километрах отсюда вверх по течению Псла. Словно всё это проделывали не только с дьявольской силой, но и соответствующей злобой. В затоках такие же деревья стоят по пояс в воде. Кто-то тут нашёптывает, напевает мне, что ничего странного во всём этом нет, коли чуть выше по течению реки находится кожевенное предприятие. Ха, не смешите! Пусть этот слюнявый кто-то со своими фальшивыми песенками прокатится туда и глянет на тот жалкий заводишко. И на выложенную кирпичом на его фасаде дату, в каком году это народное достояние построено: в тридцать девятом. А на холмах и на равнине дату не поставить, они – достояние вечности. Вот. Этого будет достаточно, чтобы подобные объяснения рассыпались впрах.
Окна в доме глухие, не раскрываются. Ставен нет по-прежнему, хоть я и предпринимал действия. Тень старика Василия – прежнего хозяина дома – в образе мыши скребётся под печкой. Старый матрац подо мною звенит. Один в вышине, стою над... у края стремнины... но это из другой песни.
Вчера попили на кухне чаю и разошлись спать. Я зажёг в кабинете свет, откинул одеяло и обмер: на подушке сидит громадный, с кулак, паучище. Мохнатые ноги раскинул, весь разбух и такой красный, будто кровь его просвечивает, или он чужой кровью уже вымазан. Наверное, от неожиданности и омерзения я прокукарекал, поскольку через секунду ко мне ворвался твой Бурлючина. Разумеется, я и подойти к подушке не решился. Всё проделал он. Короче: это оказался вовсе не паук, а очень удачно связанный в его образ шнурок, может и от ботинка, да только вот почему-то вымоченный в необычной краске.
Бурлючина просто сунул его в карман. Но при том он состроил в мой адрес такую морду, не насмешливую или там брезгливую, как это уже бывало, а утомлённую, будто он уже устал насмешничать, так я ему надоел. Ну, я и не задал ему вопросов: чей шнурок, откуда взялся, и зачем он тут взялся. Мне хотелось, чтоб он поскорей удалился с такой мордой, и шнурочек свой – унёс. Между прочим, я про эти шнурочки кое-что знаю из реверсовского "Тристана". Там у него тем же занимаются все бабы-колдуньи, в их числе и начинающая барышня Изольда.
На том мы и разошлись. Однако неприятность, хоть и мелкая, была столь очевидна, что заснуть нечего было и думать. Поэтому я немного пописал за столом, так, чушь всякую про быть да не быть, больше рисовал на полях, а уж после этого – прилёг.
К тому времени ветер заметно усилился. Тополиная роща на извиве речки загудела. Потому и раздражение моё, ещё не улегшееся, повело моё же воображение на равнину. В голове замелькали типы в пижамах, баба Здоймиха на костыле, вездеССущий лесник, который постоянно во время моих прогулок вырастает из-под земли, чтобы молчать передо мной, намекая этим на то, что и он того же мнения, что и все остальные: твой покорный слуга тут дачник временный, а то и лишний, совершенно нежелательный.
И что же они все так против меня настроены! Не понимаю. Что во мне такого уж ненормального? Рассудим... Вот уж как ни третировали этот народ, а он и это признал нормальным. Все поборы, двадцать пять лет отсидки, войны, революции, голод и смерть, всё, что на них насылали. Думаю, не наслали бы на них всё это другие, они сами бы себе его устроили, и точно такое же. Вот, вот в этом-то всё и дело! Отсюда и признание всего этого нормальным. Одного только они не смогли бы сами себе устроить: меня. Вот почему я для них – явление ненормальное, очень сильный негативный раздражитель. И потому они близки к негодованию, встречая меня, к негодованию в мой лично адрес – но и в адрес того, кто меня им дал, подарил, прислал. Точнее, на них наслал. А вот кто же это постарался наслать на них такую пакость, такой подарочек, они, кажется, точно не знают. Но догадываются... Судя по методам борьбы со мною. Я имею в виду связанный в паучка шнурок.
Эх, ну что же, мир не без злых людей! Это я имею в виду, конечно, себя. Ведь все другие, опять конечно, люди вполне добрые. Но обидно до чёртиков: что же это за пропасть между нами, ведь мы, кажется, принадлежим к одному народу! Хорошо, пусть пропасть, но зачем же я так этой пропасти стыжусь, а они – вовсе нет? Зачем мне это чувство необоснованной вины перед ними, ведь они-то его не испытывают, совсем наоборот: они сами винят! Будто я заболевание какое-то, да, будто они – это здоровый организм, а я – опухоль в нём, злокачественная, всему гадкому причина: страданиям всего остального организма, его искорёженной жизни, всем его болезням, и, наконец, причина самой смерти. Это несправедливо, считать меня опухолью. Это я так полагаю, пардон за крайний субъективизм.
Ведь если разобраться со мною, с опухолью, то я есть такой же продукт здорового организма, как и все прочие. Поскольку же я есть продукт, специально взращенный и воспитанный, чтобы мыслить, то я – этого организма мозг. Да-да, ничто иное: я – дайте-ка мне так выразиться – мозг народа моего. А значит, мозг вообще есть опухоль в здоровом теле народа. Мозг, по мнению народа, есть вообще аномалия. Очень понятно сопротивление, оказываемое мне, мозгу, народом! Ведь, будучи злокачественной опухолью, я даю метастазы, я стараюсь превратить и другие части здорового организма в гниющую опухоль, в мозги! Я невольно стараюсь заставить мыслить и другие части организма, другие его члены, иные, совсем иные существа. Ведь, и это суть моего невольного принуждения, ведь я всегда ищу себе собеседника. Проклятье! Больше не буду, не стану этого делать. Не нужны мне собеседники, если так. Хватит поисков. Я нашёл, что мне нужно: мне следует быть одному. Вот.
Дай-ка я схитрю: только с тобой одной, Катюша, мне следует быть. С нашей любовью наедине. А то эта ихняя тут – тоже лежит по ту сторону пропасти, по ту сторону провалившейся между нами почвы, на которой мы вместе произросли, чтобы в конце концов наш единый организм расчленили и похоронили на разных берегах бездонной канавы. Ихняя любовь, да простят мне все судьи мира, больше похожа на возделывание огорода. Если в нашей любви душа в конце концов поедает тело, изъязвлённое её нарастающими терзаниями-укусами, то в их – наоборот, тела в конечном итоге полностью сжирают душу. Почему? Всё от здоровья, от здоровья тел... Пусть эти увечья и шрамы, искорёженные формы их тел не вводят в заблуждение: суть их плоти здорова. Отсюда у них – стойкое детоплодородие, а у нас – прогрессирующая импотенция. Аминь.
И это, и отношения народа с душой своей у меня вызывают зависть. Кому, значит, укусы и язвы от них, а кому согласие и мир. Тело народа гостеприимно встречает и отпускает ветренную душу, а душа – приязненно равнодушна к хозяйственному телу. И это прекрасная основа для мира и согласия между ними. Бог мой, как же велико и непоколебимо это согласие, если душа народа может бесстрашно на время оставить свой сосуд, не нанося никакого ущерба его существованию, не отнимая у него, так сказать, жизни! Как это и происходит во времена мора, переселения, гражданской или какой иной войны. Но и в мирное время, сейчас, я много раз наблюдал за членами клана Здоймов, когда они принимали свою стойку "чур-чур". Я убеждён: именно в это время их душа вылетает на свободу и свободно летает. Меня интересует техническая сторона дела. О ней я и думаю ночами. Размышления приводят меня к уверенности, что отваливающаяся в позе "чур-чур" челюсть не имеет ни малейшего отношения к путям, которыми душа покидает на время тело. Этот путь, открываемый челюстью, открывается так, на всякий случай, если разочарованная и утяжелённая огорчениями душа захочет навечно покинуть усталое тело. Через какие же отверстия отправляется душа лёгкая на весёлую прогулку с предстоящим радостным возвращением в свой сосуд для cладкого отдыха после полёта?
Я мыслю ночами, напрягаю воображение, поворачиваю глаза внутрь себя, копаюсь в себе самом и нахожу это отверстие. Но у меня нет причин этому радоваться, потому что у меня нет народной души. И я с тоской думаю о запрещённом моей душе: о весёлых прогулках на воле не в сопровождении моего гнусного тела, без этой темницы моей души – меня. Я с завистью воображаю, как душа народа, этот безволосый голый младенец выскальзывает, мокрый, из плена оболочки своей, как выбирается наружу, как, выбравшись, воспаряет над хутором и всей равниной... Как, зачатый в турецком седле на всём скаку, он раздвигает слёзные косточки, благополучно минует петушиный гребень, и через глазное отверстие выползает – а со стороны кажется, что хозяин глаза плачет выползает на носовую кость, скатывается по ней, подобно чистой слезе и, разогнавшись на этом трамплине, – сигает в свой полёт над равниной, над всеми нами, надо мною!..
Меня сжирает зависть. Она бы сожрала меня совсем, если бы не одно спасительное воспоминание: о родовых шрамах вокруг глаза бабы Здоймихи. То ли душа бабы имела перекос, то ли вообще шла вперёд ногами, или была слишком уж плотна... Кому-то пришлось сделать бабе кесарево сечение, несомненно. Что это за хирург, кто он? Задавая этот вопрос, я трепещу, если мне позволят выразиться столь поэтично. Но, кажется, мне позволят. Уже позволили: признаюсь, я уже пробовал писать стихи. Итак, в ту ночь я ощутил трепет при этой мысли. То есть, как это и свойственно поэту в работе, мысли мои спутались совсем. Напоследок я успел ещё подумать, что надо бы поискать вещественных доказательств существования в этих местах древнего моря, и, значит, побурить колодцы и попробовать найти эвапориты... Потом велел себе спросить в ближайшее время у кого-нибудь, что же всё-таки это значит: каня...
И тут я, наконец, уснул. Как это и полагается поэту в работе. Сон же мне приснился в наказание за такую работу: это был опять сон-сползание, в кинотеатре, с балкона – в партер.
Проснулся я оттого, что потолок в кабинете кто-то рвал на части. Ветер превратился в шторм, от тополиного гула уже дрожали стены. Я зажёг свет, глянул на потолок. По потолку протянулись трещины: царапины, шрамы. Следы когтей, зубов? Я не смог вспомнить, были ли они прежде. Но постарался реально объяснить происхождение адского шума. По железной крыше мог царапать веткой растущий у окна тополь. Другая ветка стучала в окно. Тополь приведен в неистовство неистовым ветром. Итак, обыкновенный ветер и обыкновенный тополь. Я приподнялся на локте и заглянул в окно.
Что я там увидел – было слишком для моих слабых нервов. С той стороны к стеклу прижалась вовсе не ветка тополя, как я было решил, а...
Подружка, доченька, тут я должен прервать свою повесть. Ко мне идут по делу. Допишу в след. раз.
О. 2 сент. Здоймы.
15. Н. А. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.
Уважаемый Николай Алексеевич!
Примите, пожалуйста, странную мою просьбу без удивления. Узнайте для меня, что такое КАНЯ. У меня нет под рукой словаря слав. диалектов. Нет, я не собираюсь переметнуться в славистику. Но, честно сказать, мне многое поднадоело. Ощущение, что всё одно и то же, что всё повторяется самым скушнейшим образом... Что бесконечно крутится одно и то же, а я привязан к нему канатами. Что всё – неправда. Хочется порвать с этим однообразием неправды, оборвать канаты, эти гадкие пуповины. Я вот собираю урожай слив, аккуратно срываю каждую ягодку с ножки, чтобы не повредить – так бы и меня кто-нибудь аккуратный и жалостливый сорвал с моей проклятой набрыдлой ветки. Да, конечно, под этим сильным ветром сливы и сами осыпаются, и всё норовят по голове вдарить. Но Ньютоном у нас тут стать непросто: никому он не надобе. С другой стороны, ждать, пока я сам от ветра осыплюсь, долго. Слишком долго.
И всё же, пока хилая ножка, прикрепляющая меня к нашей ветке, цела ещё напомню Вам о нашем старом деле: о Ревиче. Наверное, он и есть последняя моя пуповинка... Между тем, Вы о нём ни слова! Глядите, не порвалась бы и эта: пуповинка уже тонка, как паутинка. Некогда, посылая Вам из Испании рекомендательный лист на Ревича, я выписал половинку его перевода из Аш-Шанфара. Наверное, именно потому, что я посылал только половинку, на Вас не произвела впечатления эта работа. Каюсь, виноват. Попытаюсь исправить дело, теперь досылая упущенное. Между прочим, теперь стихи дают портрет не только Ревича, и даже не столько его портрет, сколько мой собственный. Потому выписываю их с двойным удовольствием, если это слово применимо ко мне, опять же – теперь:
Что толку скулить? Лишь терпенье поможет в беде.
И стая умчалась, оставив следы на бархане.
Томимые жаждой, летят куропатки к воде.
Всю ночь кочевали они, выбиваясь из сил.
Мы вместе отправились в путь. Я совсем не спешил,
а птицы садились и переводили дыханье.
Я вижу, кружатся они над запрудой речной,
садятся, а я свою жажду давно утолил,
они гомонят, словно несколько разных племён,
сойдясь к водопою, в едином сливаются стане,
как будто по разным дорогам из жарких песков
пригнали сюда из различных становищ стада.
И вот уже птицы, как дальний большой караван,
покинули берег и в утреннем тонут тумане...
Я наземь ложусь. Я спиною прижался к земле
костлявой спиной, где под кожей торчат позвонки.
Рука под затылком, как связка игральных костей.
Легла голова на суставы, на острые грани.
За мною охотятся злоба, предательство, месть.
Ведут они спор – чьей добычею должен я стать,
во сне окружают, пытаясь врасплох захватить,
в пути стерегут, предвкушая победу заране.
Сильней лихорадки терзают заботы меня,
ни дня не дают мне покою, идут по пятам.
Я их отгоняю, но вновь нападают они,
от них ни в песках не укрыться, и ни за горами.
Ты видишь! Я гол и разут. Я сегодня похож
на ящерку жалкую под беспощадным лучом.
Терпенье, как плащ на бестрепетном сердце моём.
Ступаю по зною обутыми в стойкость ногами.
Страстями не сломлена невозмутимость моя.
Никто в многословьи не может меня упрекнуть.
Ненастною ночью, когда зверолов для костра
ломает и стрелы и лук, чтобы выкормить пламя,
я шёл по безлюдным равнинам под всхлипы дождя,
сквозь ветер и холод, сквозь плотную страшную тьму,
я крался к становищам, множил я вдов и сирот,
и снова бесшумными в ночь возвращался шагами.
Чуть свет на Здоймах толковали: одни обо мне,
другие – что это собаки бесились во тьме,
что это, быть может, шакал приходил или волк,
быть может, гиена гуляла в песках за шатрами,
но псы успокоились и что, видать по всему,
какая-то птица во сне потревожила их.
А может быть это был джинн? Ведь обычная тварь
следы оставляет свои, пробираясь песками.
Нередко в полуденный зной, когда воздух дрожит,
плывёт паутина и змеи ныряют в песок,
под яростным солнцем шагал я с открытым лицом,
тряпьё, лоскуты полосатой заношенной ткани
накинув на плечи. А ветер горячий трепал
отросшие космы волос непокрытых моих,
немытых, нечёсаных, неумащённых волос,
которые слиплись и жёсткими сбились комками.
Немало пустынь, беспредельных и гладких, как щит,
своими ногами прилежными я пересёк.
Взобравшись на кручу, с вершины скалистой горы
я даль озирал, неподвижный, немой, словно камень.
И рыжие козы, как девушки в длинных плащах,
бродили вокруг, беззаботно щипали траву.
Под вечер они приходили покорно ко мне,
как будто я их предводитель с кривыми рогами.
Какой "прозрачностью для ветров жизни" обладает этот персонаж, а? И как же он свободно, сорвавшись со своей ветки, катится по ветру! Просто зависть берёт. На том – прощаюсь, любезный Николай Алексеевич. Желаю вечно здравствовать. Только не настаивайте, чтобы я поскорей явился пред Ваши очи, чуть ли не в первой декаде сентября. Не пишите, что я всем вам очень нужен: всё равно не поверю. Если Йорик перестал шутить, кому он на фиг может быть нужен? А сентябрьские декады... Может, их вообще не будет, ни первых, ни последующих. Как и самого сентября.
Но не беспокойтесь, когда помру совсем – то завещаю перевезти Вам в институт моё сердце, или гипофиз, или другой какой орган. На Ваш вкус, выбирайте. Кажется, именно так поступил Прометей со своей исклёванной, изъязвлённой орлами печенью: завещал её горячо любившим его людям, которым он так был нужен, и некогда приютившей его второй родине. Нет?
Исаев. 3.9.Здоймы.
16. ОТЦУ В ПОЛТАВУ.
Я завёл себе режим для укрепления здоровья. Прежде всего – нервов. Гуляю обязательно четыре часа в день быстрым шагом. Облазил все окрестности, знаю их уже лучше туземцев. Впрочем, это нетрудно: местные в собственной местности не разбираются вовсе, как слепые. За пределы хутора они не ходят. Так что не спрашивай их о том, что находится в километре отсюда: в ответ получишь молчание. Стало быть, они ещё и глухонемые. Есть, правда, у меня подозрение, что молчание это не от глухонемоты, а от лжи. Что они не хотят говорить, чтобы не проговориться. О чём? Тьфу, прочь дитя, прочь...
Нет, иной мир не в Африке, а тут, на родине. Я и украинские берберы – вот два разных мира. Как машинисты поездов и машинисты лифтов, они живут в разных плоскостях, и всё тут. Только... только я бы один разок хотел понять, одним глазком бы заглянул в их нутро, чтобы узнать: как чувствует себя существо, как оно вообще чувствует, что же оно видит кругом себя, существо, никогда не покидавшее Здоймов! Которое всегда, вечность, находится в их пределах и имеет перед собой всё тот же неизменный мировой круг: непоколебимую ничем затоку.
Последние дни мои скомканы чем-то... Голова не варит. Наверное, мои письма о том свидетельствуют лучше всего. Вот что, я некоторое время писать не буду, отдохну. А то получается, что я вместо своей работы – только и пишу, что письма. А на то и другое вместе меня не хватает.
Скажи твоей дочери, чтобы тоже не писала мне. Я всё равно не смогу ответить.
О. 3.9.Здоймы.
17. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.
Дописываю прерванную повесть.
С той стороны к стеклу прижалась вовсе не ветка тополя, как я было решил, а чья-то мягкая голова, то ли в кокошнике, то ли в перьях. Изо рта головы торчала гибкая колбаса, которую я в первый миг принял за чудовищный pennis. Благодаря сопротивлению стекла, колбаса выгнулась и подрагивала. Потому-то стекло так отчаянно дребезжало. Повыше колбасы, из расшевеленного вороха перьев выкатился блестящий круглый глаз.
Сердце моё, и все другие потроха затряслись. Коршун, решило моё подсознание сразу, живой крови жаждет. Но сознание проклятое моё продолжало свою работу над разумными объяснениями происходящего. И в нём мелькали, перемешивались, падали с полок, сползали с балконов дикие предметы, столь схожие с органами существа за окном: перья, когти, колбасы, морковки, резиновые дубинки, пуговицы с трещинами, шрамы... кратеры, разорванные извержением лавы... "Здоймиха, Здоймиха, ты, зараза бешеная!", заорал я, узнав, наконец, этот глаз в похожих на измочаленные перья шрамах. "У, проклятая баба!"
Тут тополь рванул крышу с новой силой, колбаса, торчащая зачем-то из Здоймихиного рта, вдавилась в стекло, сложилась почти пополам... Но стекло выдержало, видимо, колбаса была чересчур мягкая, как говно в презервативе. И сразу всё вместе шарахнулось прочь, в темноту. И пропало. Тю-тю. Вот ведь стерва, обречённо подумал я. И сразу усомнился: а она ли то была, Здоймиха? Слишком уж резво то отпрыгнуло назад во мрак, которым оно и было порождено, и откуда оно ко мне вышло. Между тем, сердце моё, и всё другое, что было упало в пятки, возвращаясь на своё место – проскочило его. И полезло выше и выше, в башку, и ещё выше, думаю, прямо в карман Кондратию. Есть тут и такой мужик, наверняка – космополит, сволочь, то есть, тоже Абрамович, как и все остальные. Или Моисеевич.
Вот какая была у меня ночка, моя Катерина, моя ты Испания. Спокойно спи, девочка. Не думай о завтра. Об этом – чего же особенно думать, оно и так известно: завтра утром будет снова морда твоего Бурлючины, и точно такая же, как вчера, досадливая. Интересно, что после той ночи Володичка прямо поинтересовался: долго ли я ещё здесь пробуду, останусь ли и на сентябрь. Вот так. Это у себя-то дома... А вот назло останусь! Был бы сентябрь...
О. 2.9.Здоймы.
А сынок твой вполне здоров. Я ведь уже говорил – даже чересчур здоров. Хочешь доказательств? Пожалуйста, вот главное из них, хотя и не единственное: он тоже занялся поэзией. Полюбуйся, какие опусы чирикает. Привожу без единой описки:
слово бамбук дубина
утюг крюк тюк
рыба листок рябина
скалка качалка урюк
борьба японец сук
стрекоза лодка сурок
жизнь дурак жук
барабан розги курок
бегемот бык бочка
крыса краска кора
порка пачка почка
дождь доза дыра
затока мяч кожа
замок крепость пола
озеро мир рожа
свет котёнок зола
Постскриптум: Исай! Что вы в этом поймёте
не знаю. И знать не хочу.
Меня вы найдёте в помёте.
Там крыс я зубы точу.
Между тем, я понял тут всё. И докладываю: твой ребёнок здоров, как никогда. Но всё же я не профессионал в этом деле, и тебе следует за подтверждением диагноза обратиться к специалисту: к психиатру. Могу дать адрес.
И скажи-ка, пожалуйста... Не читает ли мои письма кто-нибудь чужой? Ну, там, следы вскрытия на конверте и всё такое... А то у меня есть скверное ощущение...
18. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.
Радуйся, Саня!
Для начала спешу сообщить тебе, что Олег Дмитриевич, это я, если помнишь, здоров. Но на нём начинает сказываться возраст, увы, он, то бишь – я, устал. На какой половинке этого сообщения ты обрадуешься – твоё дело. А мне бы в радость – чуть придержать течение жизни, а то и запустить времечко назад, ну, хоть на немножко. Говорят, даётся по желанию. Так я очень этого желаю. Говорят также, даётся по делам. Но я ведь и делал для этого очень много. Боже, как же я устраивал жизнь! Со всей энергией, жаром, упорством сердца и ума. Неужто за такое ревностное служение не полагается маленькой поблажки, то есть, пенсии? Вот моё мнение: полагается. И, кажется, моя сегодняшняя усталость свидетельство тому, что с моим мнением согласны.
В принципе, внешних причин для такой внезапной усталости нет. То, что всеми принимается за причины, на самом деле следствия, или проявления. В чём же причина? Не во мне, во всяком случае. Она где-то снаружи. Она похожа на чей-то приказ: кончай строить, надоело, начинай ломать. Скажу точнее: это не приказ, а тяготение, зов. Зов некой сердцевины. Сердцевина устала от одежд, она хочет быть нагой. Она хочет, чтобы её обняли голой, чтобы ничто не мешало ей проявлять себя. Выражаясь реалистично, я строил жизнь, окружая себя её общеизвестными аттрибутами, клал камень на камень, перемежая их кирпичами: знаниями, карьерой, бабами, книгами, деньгами – в меньшей степени... Всё это называлось становлением личности, ростом. Всё это было моё и было Я, без этого – не было и меня. И другие в совокупности этого видели меня. Отнять у меня всё это – и я исчез. И я отчаянно строил, накапливал, боролся, чтобы не исчезнуть. Вот, а теперь, а вдруг я не могу устоять перед пришедшим явно извне, перед вдруг данным мне, насильно подаренным, свалившимся на меня желанием всё это похерить.
Вот, всю жизнь я строил себе кокон, а теперь он начал разваливаться. Нет, не я строил... Меня кто-то всю жизнь мою одевал и кормил, а теперь стал раздевать и... нет, не могу подобрать соответствующей грамматической формы по-русски. Перестал лепить мне маску, стал срывать. Это похоже на чьё-то проснувшееся внимание к моей сердцевине, после того, как кто-то вполне удовлетворялся моей наружностью. Моя мякоть перестала быть нужной, требуется сама косточка. Требуется вынуть зрелую косточку из мякоти, требуется вылет машущего крылышками существа из кокона на волю. Доказательства? Но ведь и мне оно всё прежнее надоело! Разве есть лучшее доказательство? Надо только его расценивать как доказательство, а не отмахиваться от него. И меня самого теперь больше тянет к косточке, чем к мякоти плода. Я стал грызть косточки! Есть ли более разящее доказательство? Меня вдруг как подменили, как подменяют в роддоме ребёнка. Это уже совсем не он, не тот ребёнок, не я. А тот, прежний, исходя из выше сказанного, исчез.
Я перестал нуждаться в аттрибутах бытия, перестал бояться одиночества в их отсутствии, вот что я обнаружил. Теперь я боюсь, что мне в моём одиночестве помешают. Мои страхи в темноте – и те оттого, что я боюсь: кто-то придёт. Можешь ты себе это представить? Я стал бояться людей, что там, всего живого, это я-то! И весь процесс, нет, этот перелом произошёл со мной, кажется, в считанные дни. Нет, не верное слово... этот ПРИСТУП. Ну да, ну да, и гроб апостола Иакова доплыл из Палестины до Испании в три дня. Что ж удивительного после этого в моём деле...
Только одно: что я оказался простым дураком. Как это я мог думать, что рост моего Я происходит по принципу кирпичной кладки, что вообще рост – это удерживаемое силой тяжести нагромождение кирпичей? Ведь под рукой очевидное: подлинный рост лишь спровоцирован силой тяжести, он ею как бы мотивирован. Она – всё его настоящее и прошлое, вот он и вынужден преодолевать её, вот и весь его мотив. Почему, зачем? А в ответ на другое тяготение, на зов из будущего, он ему, будущему и силе тяготения оттуда отдан и тянется к нему. Подлинный рост не кладка стены из кирпичей, а разлом кирпичей, разрыв и деление живых клеток с муками, с болью, с криками отчаяния – о чём? О гибели этой самой клетки! Он – вечно становящийся, никогда не достижимый результат борьбы двух противоположных тяготений, к разрыву и к единению, к разложению и к слиянию, к порядку и беспорядку в равной мере – чего? Мотивов и причин. Это жизнь.
Да, взаимопритяжение, но и взаимопреодоление. Само время жизни двойственно: из будущего – к нам, и от нас – в будущее. Это как... кольцо, на окружности которого поставить две стрелочки, указывающие одно направление вращения, но на противоположных концах диаметра. Смотри, вроде они и в одну сторону указывают, ан нет, в две, да ещё в противоположные, но ведь так и вертится любая окружность. Одна стрелочка – это тяготение мотивов, хорошо знакомых нам в форме будто бы наших желаний. Принято называть их также всех скопом: цели, поскольку всем ясно, что они из будущего, но я бы, сегодня, предпочёл словечко: приказы. А другая стрелочка, встречная, – это тяготение причин, вытекающих из следствий после того, как заброшенные к нам из будущего мотивы-цели превратились в эти самые причины. И их мы называем неизбежностью. А в сущности это ведь одно и то же, нарисуй только такой кружок – и вопросов не будет. Будет лишь положительное осознание этого. И недоумение – а на какой же именно точке окружности происходит это превращение, этот перелом, ПРИСТУП? Но и недоумение – форма осознания, тем более, что ответ прост: а на любой.
Но вот как раз осознавать-то мне всё это, почему-то, горько. Нет радости, Саня, нет. Горечь эта вот и сейчас у меня на языке. Потому что и пища тут имеет горький привкус. И груши, и сливы, и воздух, и вода. Ветер горчит. И по мере того как усиливается, всё больше горчит. И душа горчит. Всё чаще туда является образ моей бабки-еврейки. Вечная осень, братец ты мой. Пенсия, седина, судороги конечностей, сердечный ежедневный гонг. А ветер всё сильней, и уже вырван с корнем старый тополь в тополиной роще у реки.
А ты – радуйся, Саня. Пока можешь.
О. 29.8.Здоймы.
Пришлось вскрыть этот конверт и подложить сюда новый листочек, ибо подоспела новая новелла. Так что следы вскрытия – от моей руки, не нервничай. Впрочем, могут быть и другие следы, кроме этих... Тогда – нервничай.
А мне выпал теперь жалкий жребий быть пассивным наблюдателем. Из активной жизни, как ты уже понял из предыдущего письма, я активно же и выпадаю. Влекомый своим жребием, я наблюдаю круглый день, с утра. То есть, всё то время, когда вообще что-то можно видеть. Вот и сегодня заутра, ещё выковыривая сонные брёвна из глаз, уже вижу за окошком: у старой сливы стоит Бурлючина и дёргает пальчиком паутинку, призывая паука спуститься к нему. Тот, не будучи полным идиотом, конечно же не хочет спускаться и оставляет зов без ответа: остаётся пассивным. Тогда Бурлючина ловит нежную, словно невеста беленькую бабочку, и суёт её в сеть. Затем, подёргав паутинку снова, отходит. И с новой позиции сочувственно следит за действиями паука, на этот раз – весьма активными.
Естественно, я был вынужден выйти из дома и подойти к ним обоим. И немедленно открыть диспут об ответственности за нарушение баланса в природе. Я говорил также о необходимости всякой жизни, о благородстве и ответственности человека за всё живое, и даже о душах насекомых. Короче, я продолжал занимать позицию отрешённого наблюдателя. То есть, я прогнал паука, хотя это уже и не имело значения для бабочки. После чего сорвал с дерева сливку и стал объяснять художнику, что даже я вот сейчас проделал убийство, ибо сливка – это плод дерева слива, а значит она есть смысл его существования, его суть, его душа. Затем я искусно провёл параллель между этой сливкой и нашим гипофизом, коснулся нашей души и её пристанища, и закончил предложением постучать себя по сосцевидному отростку, чтобы убедиться в истинности моих слов. Чтобы уже при таком невинном покушении на свою душу Володичка осознал, как это нехорошо. Но он пренебрёг моим предложением. И тогда я постучал ему сам. Какая, однако, сила заключена в прямых доказательствах, если даже художники шарахаются от них, как от проказы! А Володичка таки шарахнулся от меня, как от прокажённого. Какая мощь в них, если они преодолевают даже упрямство художников! Но чтобы убедить художника вполне, одной мощи недостаточно. Поэтому и мне на этот раз дело не вполне удалось.
Шарахнувшись, он стал реветь какую-то невразумительную чушь. Простую чушь я бы понял, напрягшись. Но невразумительную, высказанную почему-то на Здоймовском диалекте, да ещё и голосом Здоймовского быка! Нет, на это моего понимания не хватило, и поэтому я ничего из речи художника не могу процитировать. Только под конец рёва что-то стало слышно ясней, но нисколько не понятней. Суди сам, может ли это быть понято: "...из-за тебя монастырь!" Ну, скажи мне – какой монастырь, причём тут монастырь? Да и нет тут никаких монастырей поблизости. И дальше: "... если ты моего пацана подведёшь!" Ну, а это-то что значит? Похоже, Володичка всё перепутал, ведь не его же пацан тут хозяин, да и подводят не дяди пацанов, а наоборот: пацаны – дядь.
Но я, согласно жребию моему, всё это выслушал без возражений, и даже участливо. И вообще – непристойно вступать в пререкания с мажордомом. Казалось бы всё это верно... Но через час я, влекомый тем же жребием, вижу: на кухонном столе мучается в родильном припадке бабочкина куколка, подпрыгивает в судорогах, бедняжка, о деревянный стол постукивает! Вот-вот, стало быть, разродится. А над ней склонился Бурлючина и с плотоядным выражением морды ждёт. Чтобы, конечно же, только она появится на свет Божий – сразу отдать её, невинную ещё, свеженькую барышню, своему другу-паучку на поругание. Я снова не устоял перед зовом ответственности. Экклезиаст молчать не может. И снова обратился я к художнику с трезвым словом. Тут его прямо перекосило и он выразился в том грубом смысле, что я – глуп. И не только просто глуп, но и ЕЩЁ И глуп! Я снова смолчал, ибо продолжал влачить свой жалкий жребий. Но ещё и потому, что вспомнил своё новое увлечение поэзией и рассудил, что отчасти художник прав. Поэт обязан быть глуповат, так говорят сами поэты. Но не ему, художнику, в этом упрекать других! Эх, друг мой Саня, не жди ни от кого благодарностей и бойся, когда их тебе приносят. Что-то, значит, дурное замышляется против тебя. На этой мысли я и успокоился вполне.