355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Горацио (Письма О Д Исаева) » Текст книги (страница 15)
Горацио (Письма О Д Исаева)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:04

Текст книги "Горацио (Письма О Д Исаева)"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

Итак – всё кончится. И кроме нас. Ведь вскоре

я укачу через земные берега.

Прольюсь я за земные берега.

Как видишь, Кать, романс А. К. Толстого, да в сочетании с эсеровским девизом, вполне потянет на поэму – в современном смысле слова. И я, как видишь, докатился до поэм, со своего холма сползая, – и тоже: в самом современном смысле. А как же мне иначе? Пошлю, пожалуй, строки эти на адрес самого Толстого... Увы, ответ не получить. Часы пробили "поздно". Тогда я лучше напишу ещё стихи, в которых медное кольцо на пальце перетекает в, рифмуется с концом такой строки: "твоё перемещённое лицо". Пусть превратится медное кольцо в лицо. А слово "человек" поладит с домом, который подарил тебе твой ЖЭК. А я создам научную поэму об этом в домике другом, который мне никем не дарен: я заплатил 400 рублей. О чём сегодня и жалею... Ведь, Господи, как он печален, этот дом, приобретённый для потехи!

Но вот и рифма для концовки подошла: а может – мне действительно уехать?

О. 22.8.Здоймы.

Не хочется, всё же, кончать стихами... Мне представилось, что это я лежу там на лугу, в позе мосла, с вывороченным крылом, с раздавленным горлом... Вот теперь кончаю.

23. Н. А. ПОКРОВСКОМУ В МОСКВУ.

Почтенный Николай Алексеевич!

Теперь я знаю подлинную стоимость наших дружеских отношений. Вы их поддерживали только потому, что нуждались в крепком стороннике, верном Вам оруженосце в этих ваших кафедральных войнах. Проверив Вас на моей личной, не имеющей отношения к Вашей войне, крошечной просьбе – прислать мне выписку из словаря по поводу слова КАНЯ – я подтвердил мои предположения окончательно. Вы не удосужились исполнить эту невинную просьбу. Чем и доказали своё абсолютно утилитарное отношение ко мне.

В своё время я совершил ошибку, втянувшись в войну на Вашей стороне. Теперь я её исправляю. Не вздумайте только объявить, что я "плохо исполнял свои обязанности" все эти годы, не заслуживая даже своей зарплаты, не говоря уже о благодарности. Если Вы надумаете уволить меня по отягощающей статье, используя эти жалкие выражения, то вот Вам, я упреждаю Ваш возможный шаг: прошу считать это письмо заявлением о моём уходе с Вашей кафедры по собственному желанию.

Мой уход от Вас не значит, впрочем, что я перейду на кафедру Ваших противников. Они мне так же глубоко омерзительны, как и Ваши союзники.

Если же Вы, не подумав хорошенько, начнёте шантажировать меня, ну, хотя бы тем же моим протеже Ревичем и его зависящей от моего поведения судьбой... То я упреждаю и этот Ваш вполне возможный шаг заявлением вторым: плевать я хотел на вашего Ревича и на его судьбу. Считайте, что нет никакого Ревича, и не было. Вам же всем будет спокойнее.

Считайте также, что и меня нет. Что я умер, а слухи о моей смерти несколько запоздали и до Вас ещё не дошли.

Тем не менее всегда готовый к услугам Исаев О. Д.

20.8.Здоймы.

24. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Джон, прошу тебя: перестань дёргаться и дёргать меня по пустякам! Что за важность – книжонка... Что, тебе делать больше нечего, как заваливать меня просьбами о посредничестве? Ты мне мешаешь работать. Понял? Да и какой же из меня посредник в этой-то истории с Гамлетом! Отстань ты от меня, прошу тебя вполне серьёзно, пиши напрямик издателю. Уверен, вы с ним быстренько столкуетесь.

Исаев. 20.8.Здоймы.

25. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Любопытно, делает ли почмейстер Правда Кирова стойку "чур-чур" ввиду моих писем? Я думаю о перлюстрации: не начинается ли она уже на местной почте. Эх, не любит меня мой народ на моей родине! Ты скажешь: ну и что, не любит баба наплевать, чёрт с нею. Да? А что делать с тем, что я люблю их всех, прямо сказать – навзрыд? Ты знаешь, я, кажется, понял – что происходит. Они меня боятся. И я их боюсь. Но они-то знают, чего именно боятся. А я всё голову ломаю. Вот-вот, то, что я постоянно ломаю голову, и это написано у меня на роже, и есть причина усиления их страхов. Доказательства? Пожалуйста...

Они меня шантажируют кроликами и огородом, так? Прекрасно. Это значит, что они хотят придать мне понятные аттрибуты. А поскольку я упорно отказываюсь это делать, возникает волнение. Это как если бы фараон вдруг вышел к народу без причиндал в руках, или Илья-пророк отказался бы метать молнии. Здоймы рассматривают огород и кроликов как добрые приметы, а я – как злостные оковы. Мне, моему Я добрые Здоймы хотели придать определённые очертания, чтобы со мной можно было как-то жить рядом, чтобы меня уловить. А я – напротив, стремлюсь стать всё неопределённей, неуловимей, и то гипертрофирую своё Я, то напротив, стараюсь, чтобы оно вовсе исчезло. Хотя, кажется, единственный путь к исчезновению Я и есть его бесконечная гипертрофия. Следует выйти в бескрайнее, прорвав кокон, сферу, следует перелиться через границы Я, чтобы проклятое обременительное Я исчезло, утратив очертания. Иначе говоря – я мечтаю поступить подобно тому монашку, который добрался до края земли и прорвал небесную сферу теменем, помнишь такую картинку? Я мечтаю прорвать Круг Земной и Небесный, Круг Времени и даже многослойные Круги Вечности, так как остановиться мне в моих мечтах невозможно: я – радикал. Смешно? Конечно, смешно. И ещё смешнее: я, стремясь избавиться от всех без исключения причиндал, в том числе от благонадёжнейших, таких, например, как живот, по существу – аскет. И только благодаря тому, что мне свойственно ломать голову.

А бедные Здоймы хотят меня просто узнавать, встречая на тропинке, желают запомнить меня по приметам, хотя бы по тому же животу! Они хотят показывать меня детям, приговаривая: "ото блукае товариш Исаев, товста добра людына, хоч и з городу". А я назло им худею, отказываюсь от всех примет, я не хочу, чтоб меня кто-то помнил. В сущности, я хочу не остаться в чьей-то памяти, а исчезнуть из неё. Вот как я мечтаю проникнуть в вечность, и обрести бессмертие: меня должны забыть все. Но и я должен забыть всё. И прежде всего ум свой. Я вынужден теперь признать: обвинение в уме, предъявляемое мне часто всеми, обоснованное обвинение.

Конечно, глядя на отсутствие в Здоймах пашен и фабрик, я был прав, не желая ничего в этом пейзаже отнимать или прибавлять, не желая нарушать установленный порядок. Желая ни во что не вмешиваться. Но моя логика грешила... чем? Именно собою, логикой. И этот радикализм полного невмешательства свидетельствовал всё о том же грехе: что я всё время ломаю голову. Над тем, как бы мне остаться нейтральным по отношению к соседям, как бы не вызвать их враждебности. Вот где ум проявляет свойственную ему слабость, болезнь: ограниченность ума! Ведь в подлинной жизни, не в уме, нейтральное поведение означает не полное невмешательство, как это логично представлялось уму, а лишь частичное. Как это и делают сами Здоймы. Назовём это свойство как угодно, только чтобы отличить его от ума и не путаться в определениях, ну хоть здравым смыслом: да, они не пашут поле, но и не совсем отказываются ковыряться в земле, огород у них есть. Да, они не пасут стада, но одиночных животных они выкармливают. Они не охотятся на зайцев, но они разводят кроликов. Они не совсем осушают реку, а чуть отводят её русло, не совсем истребляют крыс, а только уничтожают их избыток. Они не торгуют на рынке, но их всё же удаётся уговорить продать один литр молока мальчишке... И так далее. Не знаю, удаётся ли мне всё это внятно изложить. Но я, отказавшись делать и это малое, именно вмешался в вечный порядок вещей.

Моё полное невмешательство – оно же радикальное вмешательство в нормальное вращение Круга Земного – делает меня марсианином ДЕЙСТВИТЕЛЬНО. А я при помощи моего ума лишь РАССМАТРИВАЮ своих соседей как марсиан. Понятна разница?

Эта разница – непреодолима. Между нами пропасть. Моя роковая ошибка – само наличие у меня мыслительного, вечно работающего аппарата. Метод его работы разложение, рассекание, расслоение всего простого, в том числе и его собственного, то есть, моего Я. Конечно же, у меня на роже написано, что и простые Я моих соседей подвергаются насильственному разложению в моём уме. С точки зрения соседей, это уже не ошибка, а преступление. Я – преступник. Меня надо бояться. И тем более надо, что мои соседи никогда не выходили за пределы их цельного мирка, очерченного хуторком и затокой. Они всю жизнь видели только затоку. И тут являюсь я, чтобы разложить этот простой цельный мирок!.. Со своими причиндалами, а точней, с моим отсутствием поддающихся усвоению причиндал. Они никогда не думали о затоке – ОНО. Они и о себе не думали: Я. Затока и Здоймы – просто одно и то же. Более того: они вообще никак не думали, всё это ПРОСТО ПРОСТО, то есть, такова данность сама по себе, без всяких обдумываний, всё это само собой неотделимо друг от друга, неделимо на части. А я как раз обдумываю, мыслю, точнее, ломаю голову при помощи именно разделённых понятий. И это тоже написано на моей разочарованной харе. Ясно написано, что я болен. А их рожи, хоть и донельзя исполосованные шрамами, кричат о здоровьи. А почему – хоть и исполосованные? Нет, шрамы тела и есть свидетельство душевного здоровья. А мыслительные морщины есть симптом болезни.

Вот поэтому-то они уже не только меня боятся, а и протестуют, борются со мной. Если они – единый организм, то я – больная голова этого организма. Меня нужно лечить, а если лечить нельзя, надо голову отрезать, чтоб не дала метастазов. Чтобы по всему здоровому телу не начали расти эти мерзкие бородавки-головы, чтобы не разъели они всё остальное здоровое тело морщинами мыслей. Представляешь, как бы выглядели людские животы, поражённые этой болезнью – мыслить?

Я думаю, головы вообще отращивают, чтобы потом состричь. Само государство это знает. Вот увидишь, скоро состоится общегосударственная стрижка голов, слишком много их развелось. Но и государство вовсе не логикой ума придёт к стрижке, а силой самой жизни по здравому её смыслу, ведь и государство существует не по умным юридическим законам, а по законам здравого смысла существования вообще, по данности своего существования. Оно дано, оно есть, ну и живёт себе какое есть, работает без излишеств, чтобы и дальше жить, ровно так, как диктует здравый смысл. И оно же заболевает и может умереть, когда вдруг в работу вмешивается эта болезнь, ум. Потому и оно боится ума. Возьми лучший из примеров, древнейшее государство Китай, надеюсь – оно существует в природе, с его глубочайшей философией и культурой, стоящими на недосягаемой для других высоте. Совсем недавно здравый безумный инстинкт самосохранения заставил его официально объявить своих граждан-так-называемых-интеллектуалов врагами народа номер один. Без разделения оных на профессии и конфессии, всех. Так уж далеко зашла болезнь, что потребовалось радикальное лечение. И народ избил интеллигенцию, как он же избил воробьёв, врагов номер два. Народ попросту изблевал её из себя. Что? Друг мой, если ты по эстетическим соображениям противишься моим высказываниям... то вспомни, что после избиения народ поедал тела носителей ума, пожирал их окровавленные отсечённые члены, вынутые из них через проделанные отверстия, вырванные из их тел дымящиеся внутренности, печень, селезёнку, сердце, мозг! Чтобы, оставленные на свободе, они не дали снова метастазов. Друг мой, вспомни, что пожиратели живы по сей день, они живут на своей очищенной от ума родине, они живут, можно сказать, среди нас! И сегодня они делают другую революцию, экономическую. Что же, эту революцию они делают по уму? Откуда же после той революции его им взять, а?

Ты скажешь, законы революций на то и есть революционные законы, что в мирное время они не работают, они мертвы, и тогда наступает время законов продуманных, выношенных умом. Эх, да мирные твои, умные юридические законы только кажутся живыми и работающими, да и то лишь, когда совпадают с данностью. То есть, когда они дублируют данность, когда они вполне лишни. А в других случаях они только мешают работе. Ведь и бегемот сидит в воде и вечно жуёт не потому, что в республике Чад такая-то конституция, а потому что он вечножвачная водяная корова и есть, ничего не поделаешь, таким он дан, или мы не о бегемоте говорим. Чем может помочь ему самая прогрессивная конституция, произведение самых блестящих умов? Ничем, она может только помешать бегемоту сидеть и жевать, когда власти начнут копать канавы, строить плотины, то есть, силой проводить прогрессивную конституцию в жизнь затоки. Но, к счастью, и сама власть во власти своей собственной данности. И такая конституция рано или поздно отторгается ею посредством всяких поправок к конституции, смягчающих её реформ, радикальных консервативных революций. А если власть сама сделать это не в состоянии, слишком слаба, слишком далеко зашла умная болезнь, то ей помогают здравомыслящие соседи: войною. Ведь и соседские власти есть клетки одного общего организма власти. Все здоровые клетки организма подвластны своей данности – здоровью. И все больные клетки тоже своей – болезни. И согласно своей данности больные клетки должны быть отторжены здоровыми, если весь организм хочет остаться здоровым и жить дальше. А он – хочет. И именно так: дальше. То есть, каким и раньше жил, до болезни.

В такой, пардон, мизансцене по одну сторону пропасти – мы, скажем, с тобой, а по другую – семья Здоймов, в которую входят не только собственно хуторяне, но и их слюнявые ангелы, тёмно-синие, с государственными гербами во лбах, огород и кролики, морковка и капустка, ветер, воды и пламя! И даже дикие птицы с домашними животными под ручку... Кстати, я пришёл к выводу, что животных домашних вовсе нет. Все эти твари созданы искусственно, может быть и в колбах, в рамках опять же здравого смысла, этой меры того же частичного невмешательства в то, что дано от века, подарено навечно. Возьми, хотя бы, курицу... Правда, она есть тварь, созданная по правилам меры, без всяких излишеств, в полном соответствии со здравым смыслом? Вот почему ей вовсе незачем летать, ибо зачем, куда, в суп? И вот почему она всё же обладает крыльями: чтобы повар мог безошибочно отличить её от свиньи.

Есть от чего прийти в отчаяние! Чем глубже мой ум копает, забираясь в засекреченную область жития, чем тоньше он работает, чем ближе он к его сути, к его белкам и желткам, тем глубже противоречие между всё усложняющимся путём деления, всё более дифференцированным и утоньшающимся болезненным умом – и по-прежнему цельным, полнотелым, полносердечным и безумным здравым житием. Одна только мысль, нет-нет, предчувствие мысли утешает меня: а, может быть, всё же верно, что на достаточно тонком уровне работы они, так называемые больной ум и здравое сердце, неотличимы друг от друга? И тогда – надо продолжать мою работу в ту же сторону, стремясь к этому уровню, прикладывая всё больше усилий? Но человеческий ли это уровень?

Теперь о том, что во мне есть человеческого... Что там осталось человеческого. О трусости. Мне всегда не хватало смелости. Я всегда пытался сочувствовать всем им. Назовём их всех Здоймами. А теперь решил: а чего? Я разрешил себе сегодня то, чего раньше стыдился. Я разрешил себе ясное чувство по отношению к ним. Не сочувствие, а самостоятельное чувство. Не презрение, это глупо. Не ненависть, она бумерангом бьёт ненавистника. Не любовь, это невозможно... А отвращение. Почему именно это? Потому что я именно отвращён от них. То есть, я этого не делал сам.

Но и они отвращены от меня, и тоже не несут вины за это. Это дано. И всё тут. Процесс отвращения происходит непрерывно, вечно. Мне легко наблюдать за ним, нет, не за собой изнутри, это уже явно обнаружившая свою хрупкость, непоправимо разъеденная анализами область, а за активно стремящимся к цельности, к простоте, и делающим большие успехи на этом поприще, посторонним объектом: у меня под рукой есть Бурлюк. Он при мне всегда, и ему трудно ускользнуть от наблюдения. Чувство, с которым он сегодня относится ко мне, этот бывший приятель, есть именно отвращение. Наблюдая за приближающимся к совершенству простоты Бурлюком, я лучше понимаю себя, чем при помощи размышлений, этого сплетения внутренних фабул. Я осматриваю моего теперешнего неприятеля, кручу его в пальцах, как чуждый мне плод, как чернослив... Стараюсь не повредить при осмотре. Однако, ах! Он, оказывается, перезрел, лопнул в моих бережных пальцах, обнажились его внутренности, и хлынули наружу страшные нутряные запахи, и потёк горько-сладкий его гнойный сок. Как тут не чувствовать отвращения, как не испытывать его нам обоим? Ну, а что же я понял, разрешив и себе его испытывать? Что нашёл я для себя полезного в этом наблюдении и в этом чувстве? Страшно вымолвить: теперь нельзя с уверенностью предположить, что я есть.

Но зато теперь меня нельзя застать врасплох. Ибо заставать, собственно, некого.

Вообще-то я подумываю съехать отседова. Хотя б на время. А потом поразмыслить: не похерить ли мне затею с дачкой насовсем. Вчера, проводя очередное наблюдение за Бурлюком, я и спросил его, не захочет ли он эту дачку откупить. Сделать это очень просто, я не возьму с него больше, чем дал сам, а формальностей никаких: дачка и так записана на его имя.

– Пожалуй, я съезжу на недельку к отцу в Полтаву, – так начал я.

Он ещё не полный идиот, сразу понял, куда я гну. Я на то и рассчитывал. Но я забыл рассчитать силу его отвращения ко мне.

– Сейчас, в такое время! – Он буквально вскинулся. – И это после того, как...

– Время обычное для отпусков, – сказал я подчёркнуто холодно, чтобы остудить его, если уж устыдить невозможно. Начиналась сцена замечательно пошлая, подлинно китчевая, сцена искусственной ревности. – Конец лета.

Кажется, мне удалось частично исполнить моё намерение... Бурлюк вроде бы приуспокоился и смог членораздельно молвить:

– Это невозможно. Уехать тебе отсюда уже невозможно: поздно.

Вот пожалуйста, такова ценность членораздельной речи, этого аттрибута ума: абсолютно всё ясно, а не понятно ничего. И такой бред я должен выслушивать, когда причина-то разговора...

(Дата, подпись отс.)

26. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Ошибкой с моей стороны было принимать тебя за существо, почти подобное себе. И надеяться на дальнейшее уподобление. Ладно бы – вы с Сашкой читали друг другу мои интимные письма. Но вы смеялись над ними! Только близкие подруги и друзья могут быть так пошлы. Отныне наши отношения прекращены. Уговоры бесполезны.

Исаев. 18.8.86.

27. А. П. ДРУЖИНИНУ В МОСКВУ.

Милостивый Александр Петрович, не желая терять остатки достоинства, ни Вашего, ни моего собственного, и потому не прилагая никаких объяснений, объявляю Вам, что наши дальнейшие отношения стали излишни.

О. Д. Исаев. 18.8.86.

28. Т. Р. ИСАЕВОЙ В МОСКВУ.

Здравствуй, родная!

Нарыв прорвало. Произошло извержение, катастрофа.

Сегодня утром я возвращался с прогулки и решил сделать крюк, чтобы разглядеть получше убитого аиста, пока тот не сгнил. И нашёл на месте, где должен был лежать его трупик, человеческое тело. Абсолютно мёртвое. Нельзя было и наивному подумать, что человеческое тело просто пьяно: его шея была сломана пополам, из резаной раны на горле торчали какие-то ткани, тряпки, а на месте глаза зияла ужасная рваная дыра, будто в глазницу с жуткой силой совали слишком толстый инструмент. Увидев это, я выблевал всё, что имел. А пока блевал, мне начало казаться, что убитый смахивает на мальчишку Бурлюка. Я глянул ещё раз, чтобы проверить, и понял, что не ошибся.

Это был он, Юрий Владимирович Бурлюк.

Тут рассудок мой помутился, страх уже некому было сдерживать, и я кинулся на автобусную станцию в центр села, чтобы немедленно драпануть отсюда. Всё равно – куда. Я хотел это сделать до того, как меня начнут искать и ловить. А также, чтобы иметь алиби при помощи пассажиров автобуса. Но пока бежал, я устал, и страх мой помутился, и инстинкты припогасли, а ум наоборот – вскипел. И мне уже стоило усилий сдерживать не непосредственные чувства и образы, а опосредованные, литературные действия разума. Ты знаешь, что я имею в виду, не тебе это всё объяснять... Здраво выражаясь, я пришёл к мысли, что выход у меня есть лишь один: первым сообщить о происшествии с мальчишкой. Но не в милицию, а его отцу, Бурлюку.

Чтобы не нарваться на неожиданности, я вооружился палкой, выломанной в роще. И ворвался на территорию усадьбы, призывая на помощь.

И что же? Мальчик Бурлюк преспокойно собирал у окна моего кабинета смородину. Представляешь? Я чуть было не укокошил его в самом деле. Во всяком случае, чтобы убедиться в его телесности, я крепко схватил его за плечо. А поскольку в другой руке у меня была палка, и сам Бурлюк-папа видел сцену в подробностях, я был вынужден ему всё рассказать о происшествии на равнине, несмотря на то, что в том уже не было объективной необходимости. И этот проклятый неврастеник, вместо того, чтобы почувствовать облегчение от рассеивания жуткой угрозы, и логично посмеяться вместе со мной над моей оптической ошибкой, вдруг застонал – знаешь, так подло ненатурально, как в пошлом спектакле барышня! – ухватился за виски руками и сбежал в дом. Именно тут моё решение уехать отсюда определилось окончательно. Что бы там ни было, и кто бы этому ни противился.

Через минуту из дома донёсся грохот. Я кинулся теперь туда. И обнаружил, что подлец-художничек Бурлюк сотворил свой самый пошлый китч, или, как все подлецы теперь выражаются – перформенс и инсталляцию: он повесился в моём доме! Но не учёл, что стены там глиняные, оборвался, теперь там в стене дыра, и когда я вбежал в спальню – он уже сидел на полу с верёвкой на шее, пуская слюни. При этом подлец отвратительно дрожал, будто там, где он побывал, успел замёрзнуть.

Всю эту гадость видел и сынок его, который вместе со мной прибежал на шум.

Похоже, сегодня мне уехать не удастся. Сижу, отпаиваю художничка водкой. А сынка его кормлю жирным, чтобы поскорей уснул. Пока добиваюсь результатов противоположных: сынка только лишь тошнит, а художничек и без тошноты блюёт. В паузах же между приступами он повторяет одну и ту же фразу, которую ты мне, пожалуйста, и разъясни:

– Если жертва моя оказалась дурна, с карою не спешите: я принесу вам другую, о, боги простых гармоний!

Я же в гармониях не разбираюсь. Полагаю, что гармония простая – это обыкновенная гармошка, на которой можно играть только простые трезвучия. Что ж ещё? Более сложные инструменты нашему художничку-инсталлятору вряд ли доступны. И я, как ни пытаюсь, не могу найти в этом никакого смысла, прежде всего – в самом существовании богов гармошки. Может быть, это потому, что я вообще плохо понимаю поэзию, особенно, когда она двигается александрийскою стопою или вообще ковыляет по Кантемиру. Надеюсь только, что речь идёт не обо мне. Впрочем, информации явно недостаточно, чтобы это установить точно.

Однако, для тебя, родная, для того, чтобы твои коллеги-психиатры смогли поставить диагноз, её вполне достаточно, я полагаю. Потому и привёл цитату полностью.

Вот. Завтра же уеду отсюда. Ничего у меня с домом и здесь не вышло. Да что же я за существо такое? Всё разваливается, рвётся у меня в руках. Связи мои с миром так тонки, так легко рвутся. Кажется, я уж ничем особенным и не связан с ним, и вообще не связан ничем... Можно бы назвать это "желанным освобождением", как это часто делают стремящиеся к нему. Но что делать мне, если как раз мои желания этому стремлению противоположны? Суди сама... У таких, как я, дома не должно, не может быть. Это ясно. Так решено: я освобождён от дома. Но мне-то очень хочется домой! Нет, не в Москву. В маму.

Напоследок попробую разрешить это последнее противоречие, попробую объединить эти разорванные, враждебные друг другу стремления в будущее, вперёд, хотя бы на словах: что, если все разрывы и есть одно простое стремление назад в маму? И каждый лопнувший нарыв – напоминание о чреве, его зов?

Обнимаю тебя, целую. Поцелуй и ты от меня нашу Фуфочку.

Всегда твой Олешка. 16.8.

29. Ф. М. ДОСТОЕВСКОМУ, А. М. ГОРЬКОМУ,

ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ В СОБСТВЕННЫЕ РУКИ

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО.

Допустим, никакого мальчика не было. Но вот же он есть! Так откуда же он взялся?

Подпись: Мальчик.

(Дата отс.)

30. (Адресат неизвестен)

...что они уже здесь. Но я лежал, боясь повернуться к окну и увидеть то же, что видел там в прошлый раз. Все эти старушечьи омерзительные увечья, закутанные в ворсистый платок. Красные балки на потолке вздрагивали, шторм, разгоняющийся над равниной, ударял в холмы. Из тополиной рощи доносился раздирающий сердце треск. Подземный гул сосен в лесу передавался их корнями фундаменту дома, дубовым полозьям. Голову охватило железное кольцо, давление в атмосфере упало до ноля. Железную крышу рвали чьи-то когти. Задребезжали стёкла в окне. За окном уже стояли гости.

Повернуться туда было всё же необходимо. Этих гостей нужно встречать как ветер, лицом. Я повернулся. И в голубоватом свечении чёрно-белых стёкол увидел прижатую к ним колбасу. Колбаса торчала оттуда, где должен бы зиять рот: в спутанных перьях, чуть пониже круглого, в шрамах, глаза, с иронией глядевшего на меня.

Тут вспыхнули молнии, изойдя из сферического черепа прижавшегося к окну, окружили его нимбом и ударили вверх, в чёрную штормовую тучу. И туча раскололась на части. Львиное рыканье прокатилось по холмам. Дом зашевелился и начал сползать вниз к реке, на равнину.

Колбаса сильнее прижала стекло, оно хрустнуло, зазвенело и рассыпалось. Они вошли в комнату. Их было двое. Бело-чёрный их двойственный силуэт, такой тусклый, когда видишь его в гнезде на фоне неба, светился. Сияющая порфира окутывала его. Перья блистали. Они подошли к моей постели. Я не пошевелился. Один из них приподнял мягким клювом мне голову, и обвил своей длинной шеей мою, совершенно мокрую. Я широко открыл глаза.

И тогда второй, неотличимый от первого, и с той же иронией в немигающих глазах, изящным движением коснулся моего зрачка клювом. И ввёл его мне в левую глазницу. Клюв был слишком велик и крепок, хотя и гибок, и мягок, и нет, и да. Кости глазницы хрустнули и разорвались, когда клюв двинулся вглубь черепа. Его заострённый конец сломал перегородку, пронзил слёзную косточку – os lacrimale, скользнул по петушиному гребню – crista galli, прошёл оптический канал, и разомкнулся на две продольные части. Кратковременная боль, поразившая меня вначале, уже прошла. Разомкнутый клюв осторожно взял ножку hypophis, сидящего в турецком седле – sella turcica, и бережно сорвал плод, ответивший на эту ласку слабым писком.

В тот же миг крылья поддерживающего мои плечи разжались. Его шея выскользнула из-под моей, совершенно мокрой. Голова моя упала назад на подушку... Нежно обращавшийся со мной клюв изящно, с иронией проделал обратный путь, весь вышел наружу и закачался перед моим лицом. Нетронутым глазом я увидел зажатую в кончике клюва мою душу. Моя душа качалась перед моим лицом. Она была похожа на сушёный чернослив.

Тот, кто держал её в клюве, строго глянул на мой открытый нетронутый глаз. Я облегчённо прикрыл его веком. Фиолетовые сумерки в траурных перьях ниспали на него.

Заскрипело перо. Верно, поспешим записать, пока не закрыли обжорку: "Иду", сказал я. И аисты отступились от моего тела. Тесня друг друга в проёме окна, они выбрались наружу... Перья их скрипели.

(1986-1993. Более точная дата, подпись отс.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю