355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Фальков » Горацио (Письма О Д Исаева) » Текст книги (страница 14)
Горацио (Письма О Д Исаева)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:04

Текст книги "Горацио (Письма О Д Исаева)"


Автор книги: Борис Фальков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Но своих попыток проповедовать осторожное отношение ко всему живому, и даже настороженное, я не оставил. Ибо это уже не жребий мой, а миссия. Потому и взял с собой на мою обычную прогулку по окрестностям их обоих, нет, не с паучком: Бурлючину с Бурлючёнком. И вот идём мы, как выяснилось – уже общим жребием влекомые, ибо миссия и делает личный жребий общим, идём долиной рая. Справа от нас кущи и сосняк, слева речечка, в ней рыбки круги рисуют, а над кругами – кругами же коршуны ходят. После долгого молчания, когда мне показалось, что мы достигли известного единения во всём этом, я и говорю:

– Зачем ты, Володя, приволок ко мне на двор эту неумелую скульптуру, грубо изображающую двух некрасивых ангелов, обнявшихся в непристойной позе? И куда ты эту скульптуру, эконом, собираешься определить в моём доме?

– Я не приволок, – отвечает он хмуро, но всё же членораздельно. – Я её сделал сам. Но это не ангелы, а аисты.

– Тем более! – вскрикиваю я. – Ангелов можно и над постелью приспособить, а аистов – куда?

– Аистов на крышу, – говорит он, на меня не глядя. Он глядит под ноги, чтобы вернее наступить на лягушку.

Я, разумеется, и такую идею не одобряю. Но из жалости к автору её не протестую в принципе, а пытаюсь хотя бы усовершенствовать.

– Понятно. Но почему бы нам не завеcти на крыше настоящих аистов, с пёрышками вместо этих стружек?

– Это каким же образом? – спрашивает художник. Видно, стружки, эти лавры попартистов, занозят и его.

– Нет ничего проще! И для многих – нет ничего увлекательней, друг мой!

И я коварно, то есть – художественно описываю, каким образом: он, художник, вкапывает посреди двора шест, сажает на его верх колесо от телеги, привязывает к колесу разноцветную тряпку. А дальше художник сидит и ничего не делает, только ожидает, когда его произведение сделается само. То есть, когда Господь пошлёт на колесо Ангелов. Аистов, поправляюсь я.

– Колесует, значит, – хмыкает неумытый Володичка, но с явным интересом. Что же, Господь их специально для этого создаст?

– Почему – создаст, переведёт уже созданных к нам на жительство. Я имею в виду, перешлёт нам тех аистов, которые сейчас живут вон в том уродливом домишке на другом берегу канавы, у самого пляжа. Господь отберёт птичек у наших соседей, и передаст нам. Ибо у нас им красивее и выше. Значит, удобнее им взлетать и садиться. Улетать и прилетать. Кстати, этой осенью они уж к нам не перейдут, зато когда весной они станут возвращаться из стран далёких, эти благородные юноши, да завидят с небес нашу яркую тряпку, да наше колесо...

Тут молния сверкнула в этих самых небесах, они смутились, так как молния ударила в них снизу, поддых. Завыл ветер. Это Бурлючина так затопал ногами, что напугал их всех, включая своего пацана, которого он чуть было и не растоптал. Затряслись все суставы и крепления его. Глаза выкатились на щёки. Приняв такое обличье, он сообщил мне, что я не только глуп, но и совсем туп. И тоже: ЕЩЁ И ТУП.

Вести диспут в таких терминах я не привык. И мне пришлось снова выслушать его речь до конца. Зато в конце я понял, что Бурлючина, бедняжка, не только заразился местной болезнью, симптомом каковой является столбнячная поза "чур-чур", но и доразвил её всеми своими силами. Ведь в числе прочего он сообщил мне, что аисты – не птицы, а символ. Вот так-так! И если аисты уходят со двора, значит, на двор приходит смерть, ибо свято место пусто не бывает, потому что сама природа пустоты не терпит пустоты. Вот так-так ещё раз!

– Стало быть, к нам на двор придёт жизнь, – попытался логикой унять я художника.

– Жизнь! – возопил он, вцепившись в свои отросшие волоса. – Да нас... нас пожгут заживо, вот какая это жизнь! Ты, ты...

Здесь он произнёс снова мною непонятое. Но и не поняв, я призвал всё своё терпение и молвил:

– Голуба моя... Видел я на картинках, как аисты приносят в клювиках деток хозяевам дома, приютивших их. Но чтобы они таскали хворост и бензин – такого не припомню.

Тут Бурлючина, сражённый моей логикой наповал, съёжился и прошептал:

– В клювиках... На картинках... Откуда ты знаешь, учёный книжник, приносят они детей или уносят, а? Неужто это можно распознать по картинкам?

И это говорит человек, чья профессия – рисовать картинки! Итак, болезнь художника зашла так далеко, что старта уж и не видать. Таких больных следует предоставлять самим себе. Уже всё поздно. Решив это, я позволил паузе, наступившей после столь ошеломляюще-циничного высказывания художника о своей же профессии, длиться столько, сколько ей самой хочется. Мы молча повернули обратно, в сторону усадьбы, предоставив резюмировать дискуссию Господу. Напоминаю: мы – это я, мой мажордом, и пацан Юрий Владимирович Бурлюк, дитя мажордома. И Господь ждать себя не заставил, немедленно дал, подарил, сотворил нам это резюме в зримом виде. Не надеясь, очевидно, что мы сможем расслышать и понять Его слова, произносимые посредством ветра и листьев придорожного куста.

Не успели мы повернуть к усадьбе, как нам было дано зрелище глубокомысленное и трогательное. Сочетание, случающееся исключительно редко. У самой дороги, в траве, в позе уснувшего младенца, подложив крылышко под головку, упоительно прикрыв глаза пёрышками, лежало тельце мёртвого аистёнка. Его освобождённая душа путешествовала в высях горних, по моему впечатлению, уже часа два. Но не больше, так как в это тельце ещё можно было ей вернуться. Разложение, по-видимому, ещё не началось. Кроме как на младенца, аистёнок смахивал на лошадиный мосол: под таким углом согнулась его шейка, образовав на сломе лишний сустав. Я хотел сложить ему эпитафию, тут же, на месте происшествия. Для чего поднял по-державински руку, повернул своё опечаленное лицо к слушателям...

Но мне пришлось отложить исполнение моего намерения на потом. Ибо в эпитафии нуждался сам Володичка больше, нежели мёртвый аистёнок. Он и выглядел мертвей его. Потому как в его тело душа явно не собиралась возвращаться. Поза "чур-чур" была увековечена художником в собственном теле. Такой, стало быть, перформенс. Даже пацан его был обеспокоен трансформацией папочки в произведение искусства. И вместо эпитафии аистёнку пришлось мне успокаивать мальчишку.

– Неужто его свои прикончили? – Так сказал я. – Скажем, перед отлётом на юга. Проверили – оказался слабым, или лишним. Естественный отбор. В его рамках часто приканчивают свои же... Так удобней. Или это чужие сотворили, в тех же рамках? Например, коршуны. Или пацаны... Как думаешь?

Мальчишка не успел ответить, мой пациент подхватил его подмышку и кинулся бежать. Слава Богу, хоть в нужную сторону, к усадьбе. Ибо было время обедать. Отбежав шагов на десять, он приостановился и прошипел в мою сторону, если я правильно понял:

– Бес.

И побежал дальше. Я же повлёкся за ними. Как уже сказано – было время обедать.

После этого со мной на прогулки никто не ходит. И вообще – со двора они оба теперь ни ногой. Мажордом даже за молоком своего мальчишку перестал посылать. Меня же как бы перестал замечать... Чую, близятся итоги всех наших дискуссий. Их всеобщее резюме.

И ведь верно!.. Вечером, уже затемно, когда я ходил купаться, наглая скотина жук звезданула меня в не успевший закрыться глаз! Все кости вокруг глаза, и само сознание моё, пошли трещинами. Однако же, какие низкие создания избирает иногда Бог своим орудием... Но тогда: для ударов какой же мощности он избирает создания более высокие?.. Ужас, ужас...

Нет, не могу кончать новеллу на нотке ужаса, ибо я сегодня куда более серьёзен. Слушай, Санька, ветер раскачивает деревья в моём саду. Опадают сливы и листья. Сливы похожи на гипофиз с картинки в атласе. Художник их не рисует, однако, он гипофизы жуёт. Пожевав, он ловит бабочек и сажает их в паутину. Пауки жуют бабочек. Художник смотрит на это, возбуждается, и снова принимается жевать гипофизы. Один за другим. Лишённые гипофизов деревья сохнут, как обездушенные. Пацан Юрий Владимирович ловит маленьких рыбок, сушит их и тоже жуёт. Кажется, он также ловит и жрёт мух. Не иначе, парень будет лётчиком. Пока рыбки сушатся – на них слетаются осы и опять же жуют. Осы также ловят мух на кухонном столе, отрывают им крылышки и после этого – снова жуют. Коровы, столпившись у моей ограды, жуют траву. На затоке аисты жуют лягушек, когда не ловят змей. Коршуны жуют змей, когда не ловят лягушек. Таким образом они сохраняют лояльность по отношению друг к другу. Когда же наступит моя очередь?

Так думаю я и покупаю, после долгих уговоров, у соседа гуся. И я пытаюсь сохранять лояльность по отношению к нему – и ко всем остальным берберам. Поэтому я не режу гуся сам, а поручаю сделать это другому соседу. Несмотря на всю мою лояльность, все берберы высыпают из своих шатров и глазеют на меня, пока я несу тушку домой. Гусь же, хотя и давно мёртвый, давно без головы, назло мне продолжает притворяться живым: хрипит дыркой в шее, корчится и вообще изображает из себя только сейчас в муках умирающего лебедя. Неудивительно, коли мне припишут убийство и надругательство над телом птицы. Неудивительно также, если и убийство аистёнка припишут мне. Лучшего доказательства, что и это проделал я, не найти, нежели я сам, путешествующий через луг с живым трупиком на руках, а по всему лугу разлетаются его перья. Наказание неизбежно. Первым за меня берётся скотина-жук, это я уже описывал. Затем слепни. От их укусов я распухаю весь.

Лошади пасутся мирно, люблю их, потому как они не вмешиваются в конфликты. И потому, что кал их душист, не чета коровьему или человеческому. И мосол лошадиный крепок.

Но я предупреждён. И потому займусь собой, чтоб не застали врасплох. Побреюсь, надену чистую рубаху, помолюсь... Вымою голову. Допускаю, что она очень грязная. Можешь такое вообразить?

Я тоже. Олег. 28.8.Здоймы.

Ещё раз вскрыл конверт: пишу, не могу остановиться, а бегать три раза в день на почту в центр – гусей дразнить. Хочу сказать, что я пренебрёг в конце концов выходками Бурлючины, и продолжал гулять. В одиночестве, понятно. И был вознаграждён за своё упорство сполна.

Итак, целыми днями у моей ограды трётся тут одна старуха, грязнейшая и уродливейшая из всех Здоймов. Притворяется, что пасёт коров, а на самом деле круглый день смотрит свой телевизор. Телевизор – это я. Время от времени старуха застывает в позе "чур-чур" и выпускает полетать свою душу на воле. Я привык к ней, и даже отказался от затеи ставить чучело на разбитом Бурлюком огороде. Зачем, если так? Впрочем, и без затей не растёт на том огороде ничего, ведь я запретил Бурлюку засевать и засаживать его.

Во время одной из моих одиноких прогулок попал я на старое русло реки, уже совсем высохшее. И пошёл по нему, и вышел на не знакомую мне полянку в лесу. Уже смеркалось. По пояс в папоротнике я стал искать выхода из леса, и уже почти набрёл на дорогу, когда по ней прокатила чёрная "Волга" с открытым окошком. И что же? За рулём "Волги" сидела та самая старуха. Но теперь – в декольте и кружевах. Вся раскрашенная. И в жемчужном колье.

Не поверив глазам, я решил проверить их ногами, и помчался наперерез "Волге", путаясь в папоротниках, так как оказалось – дорога описывает вокруг этой полянки петлю. Но когда я продрался, наконец, сквозь заросли, и выглянул на сумрачный вечерний свет Божий, мне открылась сцена ещё более ошеломляющая. Я увидел шабаш. В укромном местечке леса, на пригорочке, при полном параде включая ордена за все войны века, в свете фар поставленных кружком авто, все известные мне Здоймовские берберы водили хороводы!

Честно говоря, не знаю, видел ли я всё это, было ли всё это, может ли такое быть. Может быть, весь этот бред был рождён сиреневыми сумерками и моим помрачённым сумеречным сознанием. Но на всякий случай я постарался побыстрей унести оттуда ноги. Вот это-то и наводит на сомнения: если бы это всё было на самом деле, смог бы я унести оттуда ноги?

А, может, это были вовсе и не Здоймы, кто их разберёт... Я среди местных берберов, как марсианин в Китае, все они на одно лицо. Я – специалист по африканским, знаете ли. А местных я для своих нужд распознаю только по увечьям. Но если совсем честно сказать, то я не уверен, что правильно распознаю: разве не похожи все увечья друг на друга в любой части света, в любом... столетии?

Добавлю ещё, что после той истории с аистёнком аисты в Здоймовских гнёздах уже не сидят. Улетели в Африку? Что-то рановато.

О. 26.8.Здоймы.

19. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.

Я стал испытывать приступы тоски по Испании, дорогой Джон. По этой выжженной пустыне. По этой отощавшей смуглой девочке-монахине. По этому скудному Ерусалиму – Сант-Яго де Компостела, всё чаще вижу я его во сне, когда получается уснуть. И это при такой роскоши, какую мы все имеем здесь. Даже местные аисты кажутся мне теми, помнишь? Я думаю: может быть, всё дело именно в пустыне? В скудности Ерусалима? Ты видишь, Джон, решиться поехать в Ерусалим – это можно. Но как решиться вернуться из Ерусалима, коли душа решает остаться там?

Смею надеяться, что я понял "Тристана" почти вполне. Почему ты так скептичен в отношении моих возможностей? Это не по-дружески. Главное, что я понял главное: "Тристан" – комментарий к жизни, в том числе и моей. Ну, а моя жизнь, конечно, комментарий к "Тристану". Так оно и кружится, вальсирует в обнимку. Что, мало ЭТО понять?

Если тебе мало, прибавляю: Горацио желает написать изысканный роман с интеллектуальной подкладкой, и в этом вся его жизнь. А Тристан, которому нужно просто жить, стоит за китч, за мюзикл под аккомпанемент роты. Горацио жаждет уничтожить царство Артура, которое и есть совершеннейший китч, а Тристан желает его достичь и там жить. Итак, жизнь и есть, по Тристану, китч. А что же тогда, по его воззрению, смерть? Тем более прост ответ: абсолютный китч. А по воззрениям Горацио – смерть есть именно БЕЗОТВЕТНЫЙ ВОПРОС.

Тристан – это простодушный гитарист. Горацио – траченый мыслишками интеллигент. Они соперники, ну, скажем, как аист и коршун соответственно. Но не более того, ведь оба эти существа – птицы. Аист, Тристан, простодушен, потому что душа его не разорвана рефлексиями, противоречиями. В неделимости души суть её простоты, как вообще в неделимости – суть простоты всякой. Аист хищник простой, если можно так выразиться... Совсем иное – хищник сложный. Это Горацио, коршун.

Как бы ни были странны отношения этих героев, а они – точная копия моих отношений с местными берберами. Я, Горацио, несовершенен в сравнении с ними, а почему? Потому что непрост. Моё несовершенство – это расслоение души, и следовательно – её вынужденно сложная жизнь. Вынужденная, значит, несвободная. А неслоёная душа бербера совершенно свободна, и даже может самостоятельно летать, так она цельна и автономна. Моя же при самостоятельном полёте просто рассыпется на части. Итак, я построен как интеллектуальный роман, а бербер как китч. Потому он просто живёт, а я – лишь размышляю о жизни, а то и о хронике, подражающей жизни, комментирую её, задаю ей безответные вопросы... То есть, будет логично продолжить, я есть смерть.

У бербера и со смертью всё просто: если на его крыше не селится аист, бербер сам лепит аиста из глины и сажает на крышу. И всё, никаких вопросов, только ответ. Спрашивая, де ты робыш, бербер не нуждается в ответе. Это вообще не вопрос, а так, простой регулярный выдох души, простой восклицательный знак! Сами увечья бербера не делают его сложней – не забывай моё определение простоты! – даже увечья бербера ничто иное, как всё те же увечные деревья в затоке, или сама его земля, которую так же корячит плывун.

Я же, неизлечимо сложный и противоречивый, имею лишь вопросы, и никаких ответов. Я и наружно похож на безответный вопросительный знак с многоточием. Как я ни пытаюсь, а создать китч мне не по силам. Ведь китч – это уже ответ, и создаётся он не вопрошающим мастером, а публикой. Подумай над этим и ты, клянусь, это глубокая мысль! Китчем может стать и книжка, и песенка, и стул. Пожелай этого последнего публика. И вот я, в итоге безуспешных попыток своих опроститься, сижу в одиночестве, без никакой публики, на стуле своём и за своим столом, а рука вовсе не лепит глиняного аиста для жизненных нужд, а выводит на полях манускрипта нечто никакого отношения к жизни не имеющее:

это душа Ивана Аврамовича,

а это – Пылыпа Мосеича.

После этого моя рука пытается, если уж не мою душу опростить, так эти чужие души усложнить: то есть, изувечить, раздробить на части... И что же? Не выходит. Попробуй сам, если не веришь. Они просты, как... гипофиз. Его можно разжевать целиком, как мелкую ягоду, но разделить на непохожие, иные по отношению друг к другу части невозможно!.. Нет более простых вещей в нашем свете. Только вечность проще: её нельзя и нарисовать. Но в каком свете та вечность? Вот что я думаю о "Тристане", и всё – верно думаю, если исключить из моих определений слово "нельзя". Так как "Тристан" утверждает: можно. Тогда всё, что я неверно думаю, включая слово "нельзя", я думаю о мясопроизводстве. Кажется, мне стало трудно выражаться внятно. Но ты простишь мне мой романтизм: в конармии Будённого и конь может стать всадником. Или евреем. Или романтическим писателем.

Как видишь, почти всё главное я понял. Я только одного не понял, у меня самого начинает кружиться голова, когда я пытаюсь это понять. Ладно, это постоянное расщепление реальности, этот синтез и распад повествования, это его закругление, это вечное вращение, возвращение к началу, почти неотличимому от конца, если бы не нарочно оставленные на последней табличке – она же, согласно номеру и содержанию, первая – маленькие дефекты, эти небольшие неточности при повторении, крошечные изменения, превращения... Я отлично вижу, чем всё это сделано, и во что оно само собою превращается, складывается в пути, во вращении формы: этих вложенных друг в друга китайских шаров. Но вот что... Если табличка No1 реально первая, а она реально первая, о том свидетельствует вся номерация, и повторяю – всё содержание, то КАК на ней могут появиться изменения? Как вообще возможны превращения того, чего ещё не было, что появилось ВПЕРВЫЕ? Вот от этого-то у меня и кружится голова: КОГДА эта первая табличка?

То есть, например, если что-то действительно происходит, если что-то действительно есть, например... например, я умер, то когда я об этом пишу?

Если подумать ещё, то начинают грызть ужасные сомнения. В чём? А хоть и в действительности действительного. Усиливает сомнение постоянное чувство вины, меня преследующее: перед людьми, перед инстанциями, перед женщинами... Я, вон, даже в ОВИРе чувствую себя виноватым, хотя – в чём бы это? Поверь, сидя там, я точно знаю, что не виновен ни в чём, а вину чувствую. Я ж не в белой горячке, знаю реальность, в которой обретаюсь, и не нахожу в ней ни одной причины для такого чувства вины. Но видимо в глубине моей существует знание другое, тайное, по меньшей мере – существует подозрение, что вот это моё знание, первое, не единственно. Что и реальность, мне известная, не единственна, есть и другие. А в других может быть... всё совсем иначе, да просто как угодно. В какой из этих реальностей я живу на самом деле, вот ведь какой вопрос. Ответ: да хоть во всех сразу. А умом постигаю лишь одну из них, может, и не самую существенную.

Чтобы не впасть в отчаяние, остаётся лишь упрямо твердить, наблюдая вращение призрачных форм: вертись, вертись дальше, не останавливайся. Что соответствует: я не умирал, не умер, я не умру. Я не умираю.

Знаешь, я некоторое время помолчу, а? Мне надо бы собраться с мыслями... Не обижайся. И не дёргайся: с книгой всё будет в порядке. И меня не дёргай.

О. 25.8.Здоймы.

20. Л. Д. ИСАЕВОЙ В ПОЛТАВУ.

Привет, сестричка!

Что же это, я тебе не надобился лет десять, а теперь вдруг понадобился? Но так и быть, напишу – что тут у меня есть...

Есть, прежде всего, ветер. Точнее – жуткий шторм. Далее: на почте служит женщина по имени Правда Кирова. Нисколько не вру. Купить у населения продукты нельзя. Летают и очень больно кусаются слепни. Даже в коровах есть нечто враждебное. О диких животных, или птицах – вовсе умолчу... За мной постоянно следят. Все. Над головой всегда кружатся разведчики, коршуны.

Кстати, о коршунах, их тут зовут канюками, или фамильярно – канями... Они всегда в небе. На них обычно избегают глядеть прямо. Встречаю, скажем, лесника. Тоже зловещая фигура... Говорю ему: "Ветер, ветер-то какой, не к ливню ли?" А он и отвечает: "К землетрясению!" И смотрит не в небо, ни ресничкой в ту сторону, а в землю. И так все и всегда. Потому у них такие здоровые холки.

А теперь сюда собралась ещё ты! Это будет последняя капля...

Может, тебе покажется, что я неудачно шучу. Но покажи мне человека, который вообще станет здесь шутить? Плюнь-ка ты на свою затею. Купи себе дом на Чёрном море, пока не вздорожало там... А встречаться нам с тобой незачем. Так и скажи отцу.

Скажи ему также, если бы не мать... я бы и с ним отказался встречаться. Ты поняла? Ну, и передай.

Писать мне тоже больше не надо, поэкономь на бумаге – купишь в Крыму и Воронцовский дворец. Да и у меня тут мусорной службы нет, приходится самому сжигать, а на дым слетаются все враждебные мне духи со всех концов света. Враждебны же они все: человекоподобные и без всякого подобия, перезрелые и совсем слюнявые, и с гербами во лбах, и в блестящих касках... И сладко подвывают им ужасные Сирены, аккомпанируя себе ударами в глиняные макитры, нахлобученные на варенки тынов.

Желаю счастья. Твой старший брат О.

25.8.Здоймы.

21. Ф. В. КЛЮНЕНКО В МОСКВУ.

Любезный Фёдор Васильевич!

Ваши подозрения, они же обвинения, просто смехотворны.

Для начала Вы пишете, что у моего нового вступления к роману хулиганский привкус. Отвечаю: я уверен в том, что сейчас и требуется такой. Это – соц. заказ, если хотите, наших дней. Сегодня сам голос времени – хулиганский.

Дальше Вы предъявляете претензии к переводу, утверждая, что я слишком осовременил роман параллелями с существующим актуальным моментом, как будто может существовать неактуальный момент!, жаргонными выражениями и т. д. Что Вы нашли в книге множество несоответствий с действительностью того века: географических, психологических и проч. Отвечаю: я старался держаться поближе к оригиналу. Все претензии – к автору.

Вот, именно тут Вы и проговариваете своё основное обвинение. Вы пишете, что у Вас есть подозрения в адрес автора. Что, будто бы, Вам ясно, что я подделал его. То есть, что я сам сработал этот роман и придумал для него фальшивого автора. Что, будто бы, Вы в этом абсолютно уверены. Вы пишете: вся эта "хроника" – собственные комментарии "некоего О. Д. Исаева", его "приписки" к несуществующей книге. И, кроме этого, Вам "кажется", что книга действительно нуждается в комментариях, только не таких, как мои. Потому что мои-де намеренно запутывают дело дополнительно. Особенно, пишете Вы, в комментариях нуждаются последние эпизоды. Честно говоря, это уж слишком... Креститься надо, если кажется. А если Вы не хотите печатать книгу, так прямо и скажите.

В комментариях нуждаются особенно, а то и только последние эпизоды? Значит, Вы крайне невнимательно читали первые страницы: там полно деталей, взывающих к комментатору. Начать хотя бы с отчёта о первых заграничных впечатлениях нашего пилигрима. Я выдумал Реверса? Псевдоним "Реверс", говорите Вы, – это неловкая анаграмма, шифр, этимологическое мошенничество, плохо скрывающее имя, от которого псевдоним произведен, имя "Ревич"? Не смешите. Да Вы просто не знаете, что такое анаграмма! А причём тут этот Ревич? Где Вы его нашли? Вы-то – откуда его взяли, от чего произвели, откуда он тут-то взялся! И зачем мне вообще это нужно было делать? Вы бы прежде подумали, чем писать мне такую чушь: если некто Исаев выдумал некоего Реверса, то кто тогда выдумал некоего Исаева, а? И тогда: кому ж Вы всё это время писали письма? И кто писал письма Вам и всем другим?

Со своей стороны я могу предъявить Вам именно эти доказательства существования Реверса: копии моих к нему писем. А если этих писем будет недостаточно, то я предоставлю все другие мои письма. Это заставит Вас перестать сомневаться, по меньшей мере – в моём существовании. Иначе мне придётся, даже имея на руках Ваши письма, усомниться в Вашем.

Усомнясь же в Вашем существовании, мне, человеку также несуществующему, то есть – находящемуся в полной от Вас безопасности, ничего не останется как послать Вас подальше. Как прикажете ещё поступать с навязчивым привидением? И Вас, и Вашу осточертевшую книгу, и вообще – всех вас.

С глубоким почтением некий Исаев О. Д. 23.8.Здоймы.

22. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.

Милая Катюша!

Две формулы я вывел в эти дни... Первая. Лесник – посредник между птицами и Здоймами. Вторая. Есть только один способ интеллигентному человеку стать простодушным: умереть.

И обе формулы объединяет ветер.

Точнее – ураган. Обычно меня раздражает и самое слабое веяние, дуновение, а теперь, а такому я даже рад. Ураган бьётся в окно и бегает по крыше. Он преображает лица Здоймовских берберов в птичьи. Заброшенную железнодорожную станцию – в кастильский замок, куда сразу же въезжает сельская больница. Барышню Бурлюка – в скромницу-мавританку, а её спидныцю – в паранджу для задницы. Он преображает и меня, я становлюсь проницаемым, он проходит сквозь меня, я – сквозь него. Мы лояльны друг к другу. Ничто в урагане не препятствует мне, и я ему не препятствую. Ни прекрасное, ни ужасное не трогает нас обоих. Ни печали, ни концы. Только одно: бескрайнее и одинокое в своей бескрайности.

Передо мной на столе вот-вот вылупится бабочка. Её готов уже сожрать паук. Если ему не удастся самому с ней справиться, поможет Володичка.

Листья, листья стальные и медные, их сбрасывает ураган в воду, идут круги по воде, пересекаются с кругами, выписываемыми рыбой, проникают друг в друга, как китайские шары с секретом. Возмущённый ропот протестантской тополиной рощи проницается хором католического соснового бора, сокращённо – собора. Дубы сотрясают землю. Туманы проносятся над равниной, как поезда. Всему виною этот ветер.

Он – жив, он – существо. Он прост и неделим, и близок мне, и леснику, и птицам... Он может опустить и приподнять, он глушит, открывает уши, дурманит, как дурманят души иного покроя при встрече и внезапной любви. Мозг стынет, испаряясь от холода, когда его продует ветром, когда в него проникнет ураган. И мысли улетают... как аисты, далёко, в Африку, наверно. На этих же ветрах. На бело-чёрных воздусях. И как они, воздуси, всё бело-чёрно на равнине: серебряные рощи, гнёзда канюков, и груши, чернослив, всё бело-чёрно и горчит. И аист бело-чёрный, как Жюль Верн. Как самка и самец канюка. И вся равнина с птичьего полёта, сферическая круглая равнина, куда сползает дом. Где кончится она – никто не знает, это знаю я. Я знаю, что у ветра и равнины за углом. Пойду туда, за угол...

Другие говорят, что ветер – есть результат простого перепада температур. И следствие различных испарений. Что мне до этого? Покуда ветер, мой ветер всё растёт. Он изолировал меня от мира, к себе же привязал отсутствием по-прежнему дверей и ставен в доме, посредством, стало быть, ленивой Бурлючины. Мой дом пронизан ветром сквозь. Я б яму мог себе отрыть, и спрятаться в могилу эту, но мне мешает тот же ветер. Пронизывает он, как паутину, душу. Не навевают ли его те канюки, которые парят, ни разу не махнув крылом, с утра до вечера, а то и ночью над равниной? А может, автор ветра – мёртвый бело-чёрный аист? Но нет, об этом всуе не болтают. Но да, ведь что-то подымается из недр моей души навстречу ветру, похожее на счастье и любовь.

Клюв каня разевает криком. Кричит и гусь. И бык мычит. Лишь аист на лугу молчит... Но стоп: об этом всуе не болтают, да, я знаю.

Клюв кани – жук, попавший в глаз. Так, значит, падая с небес, мне коршун клювом тоже может засандалить? И почему мне видится при этом дохлый террорист, в Севилье, на заплёванном асфальте? Нет, не знаю.

Я знаю только лишь, что ветер бело-чёрный гремит набором составных моей души. Что я пишу давно уже стихами, что стае птиц над стадом есть причина: вот это дикое скопление над стадом мух. И эти облака над ними всеми есть следствие того, что раньше, некогда тут было море. Я знаю: перистые облака над лугом ангельские крылья, похожие на крылья аиста, раскинутые по равнине. Я знаю, что многоэтажные громады в небе переворачивают представления о мире, в котором я живу, мой мир приобретает новое, чужое измеренье, по счёту – третье. Так я становлюсь лифтёром, по-прежнему зачисленным на должность машиниста, хотя уже могу летать. Я знаю это, сидя на моём холме, с него сползая.

И замкнуто пространство на моей равнине в сферу не вдаль, а вверх. И так же время. Там и там – одни и те же птицы.

Под ветром оживает всё, и мёртвое. Возможно, даже аист оживёт. А что? Схожу-ка, гляну... Деревья, камни оживают без сомненья. Но не в отдельности, а общим неделимым организмом, и по определению – простым. А ветер, ветер неделимый – его душа, простая и литая. Все деревья, растущие наружу из земли, из недр литого организма, всё это волосы его, я понял. Но отчего из недр моей души растёт тревога? Я не знаю.

Зато я знаю высший орган организма, а также орган низший и презренный. Я восхищаюсь им. И думаю при этом: неужто мне не станет места в этом теле жизни, неужто в китч я не могу войти его, пусть самым жалким, элементом? Неужто этим мощным организмом отвергнут я, как женщиной? Неужто этот жуткий организм есть женщина, а я отвергнут ею как жалкий импотент и педераст панельный! Что ж с таким поделать может женщина? Только прогнать. Она немилосердна ко мне, пузатому... Но я и сам готов уйти. Не буду в лавку деревянную лупиться рожей. Но что же это значит... значит, женщина есть тоже китч? Похоже...

И похоже, что я вступаю в отношения свои с простейшим организмом, с женщиною схожим. И, бросив все мои научные труды, я сборник составляю моих эпистолярнейших стихов. Ведь тут уже бессильны стансы, поэмы и романсы Блока, Рильке, Аш-Шанфара. Приходится изготовлять свои. Один из них цитирую сейчас, который обращён к тебе как родственнице женщины вселенской, той, с душою-ветром бело-чёрной. Держи:

Свеча дрожит в твоём зрачке печальном.

Соври ещё, ты всё мне дорога.

Сердечко-маятник я целый год качал нам.

Один лишь год сердчишка укачал нам

и укатился за земные берега.

Соври, дружок! Ты любишь? Что за горе...

Не верь, не бойся, не проси наган,

не закрывай глаза, не выпивай всё море,

и так всё сбудется, и без того. И вскоре

я выльюсь за земные берега.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю