Текст книги "Горацио (Письма О Д Исаева)"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
А пока – надо терпеть. И отвечать на вопрос "де вы робите" без промедления. Хотя и это, как и ответ на "де вы родилися", чревато осложнениями.
Во-первых: а вдруг я, имея разные места рождения, и работаю в разных местах? Что, кстати, соответствует действительности. И что же, значит, я один в разных местах должен буду выйти на пенсию и умереть? А как это сделать технически, при помощи каких-таких хирургических инструментов? То есть, как это: на меня одного надо две анкеты, две церковные и ЖЭКовские книги, два ЗАГСовских дела заводить, а то и больше? Что ж такое получается: нас двое, а то и больше, этих Исаевых? И сколько Исаевых, столько у Исаева, допустим, жён и дочерей? Один, стало быть, Исаев уважаемый, другой – дорогой, а третий и вовсе презренный! Голова кругом пойдёт, действительно.
А тут ещё и во-вторых: надо сказать, что вопрос "де ж ви робите" задаётся в Берберии первым, ещё до "как вас зовут". И если вы, мадам, кого-нибудь встретите на тропинке в лесной глуши – то и там вы его не избежите. Я имею в виду местного лесника. Это – представитель оппозиции, эдакий Робин Гуд Полтавской губернии. Но и он обязательно спросит: "ну, и де ж вы..." Теперь представьте, дама, я на него отвечаю: в двух институтах, в трёх академиях, в четырёх городах, но в основном – ДОМА РАБОТАЮ! После того, скажем, как меня определили от рождения разделённым надвое, а то и натрое, такой ответ значительно усложняет загадку. А как прикажешь отвечать, если я действительно в упомянутых местах имею часы, но нигде – полную штатную ставку? А если совру, да проверят – что же, по-новой писать анкету? Уж лучше бы ответить сразу: писатель, и сразу пускаться по-новой, не дожидаясь и не провоцируя проверок. Ибо за "писатель" без всякого промедления и проверок последует: "Так... И ДЕ ж вы, письменник, робите?" И запахнет милицией. А в милиции, может быть, уже и не берберы, а что-нибудь поближе нам, породнее... В общем, на таможне, и то проще.
Я предположил бы, что у берберов совершенно иные представления о профессии как таковой. Точнее, что труд у них ещё не разделён на профессии. Эпоха разделения труда тут ещё не наступила. И потому "работа" значит для них не что делать, а – где делать. Работа у них – понятие географическое. Хоть печь топи, хоть трактор ремонтируй, это всё одно. Где ты это делаешь! Что и должно соответствовать месту жительства в той или иной мере, в той мере, которую способна зафиксировать анкета. И чем ближе место работы к месту рождения, тем она легче и непротиворечивей это может зафиксировать, стало быть – тем яснее лицо, портрет фиксируемого человека. С моими же ответами выходит, что у меня вовсе нет лица, или что я один в трёх лицах, во множестве лиц! Плюс моя проклятая бородёнка! То есть, выходит, что я – так называемый "летун". Анкетной терминологией же: бродяга, бич. Как же иначе меня зафиксировать? Конечно, председатели анкеты сразу и докладывают в Гадяч, в уголовку. Ну, а в Гадяче ко всему прибавляется Чернобыль... И им ясно: откуда именно я такой летун. Но это всё я только предположил БЫ, то есть, так бы я объяснил дело, если бы его можно было объяснить, применив логику и кое-какое знание коридоров мироздания!
Ведь, поправ всю логику и минуя все коридоры, наш Володичка отвечает на вопрос "де вы робите" одним словом "МОСХ" и умолкает, не давая никаких объяснений. То есть, на мой интеллигентный взгляд – отвечает до крайности нагло. А разве объективно это не наглость, отвечать письменно в анкете: "Я юноша благородный из стран далёких", и всё? Однако, его ответ вполне удовлетворяет берберов и самого их председателя. И гадячскую уголовку тоже. Разбираться теперь в этом я предоставляю тем, кто столь же нагл в отношении Бога и Его мироздания. А я умолкаю.
Конечно, кое-кто скажет, что МОСХ принимают за организацию совершенно секретную и безопасности не лишённую, но я скажу: оставьте это. Не тревожьте сокровенных тайн Творения Божиего. Это вам выйдет боком. А мне – дайте этими тайнами насладиться в тишине... Скажу так, и умолкну снова.
После же моих разумных ответов, я стал для берберов чем-то вроде телевизора. Я тут травку начал косить за оградкой... И пока кошу – вокруг оградки стоят берберы шпалерами в позе "чурчур" и молча смотрят. Отнюдь не украдкой, в упор. С отвалившимися челюстями. Есть опасность, что кто-нибудь из них позабудет всё на свете, впавши в транс, и тогда я получу бесплатно пугало у оградки, и таким образом решится проблема птичек, покушающихся на мой урожай чернослива. Я подозреваю, что душа истинного бербера, стоящего в позе "чурчур", сама собою отлетает от тела. Чего жалкие индийские факиры добиваются путём лишь усиленных тренировок, и то – не всегда. Ну, а вдруг она не вернётся, отлетит навеки?
Но пока на лугу за оградой, если уж говорить о "навеки", стоит холодильник "Донбасс", который я подкупил у одного полтавского барыги по пути сюда. И который, может быть, будет там стоять вечно. Поскольку мы не знаем, как его внести в дом: и двери, и окна слишком узки.
Вот... Однако, в целом, как видишь, жёнушка, это то, что нам было нужно.
Крепко целую тебя и Фуфку. 17 августа Здоймы.
8. ДЖ. Т. РЕВЕРСУ В МАДРИД.
Дорогой Джон!
Всё необходимое для заключения тобой договора с издательством я проделал. По-видимому, сейчас оно занято подготовкой своих предложений. Уверен, всё будет в порядке. Запасись терпением, у нас дела делаются хоть и быстрее вашего, но и не быстрее самого времени. Оно сейчас мчится вскачь. Не здесь, конечно, не в деревне, слава Богу. В столице, в Москве.
Через пару дней я отпишу тебе подробней, у меня появились новые мысли по поводу твоей последней вещи... Но я должен их ещё покрутить маленько. Кстати, занимаясь интенсивно твоей прозой, я оказался на краю опасной пропасти. Инерция этого гнусного дела, оказывается, так велика, что я, кажется, и сам вот-вот запишу прозою. Как ты, как твои герои, как, наконец, – известный герой Мольера. Я уже ловлю себя за руку...
Боже мой! Это только что мне пришло в голову... Эдак я, в конце концов, запишу и поэзией! Чур, чур меня! Не я твой лиходей, Джон.
Обнимаю. 17 августа Здоймы.
9. Е. А. СЕВЕРЦЕВОЙ В МОСКВУ.
Ему мешал живот.
Придержав дыхание, он пригнул к животу голову и протиснул тело наружу, стараясь не касаться залепленных грязью краёв проёма. И лишь после этого, развернувшись, потащил за собой тяжёлый портфель. Затем, утвердив тело в приемлемом равновесии, он захлопнул дверцу. При этом взгляд его привычно скользнул всё по тому же обтянутому рубашкой животу, и ниже, насколько живот же и позволил...
"Сволочь", подумал он уныло. Пока он возился с этими жирными подлыми сволочами, портфелем и животом, на правом колене успело появиться чёрное пятно. Кроме того, за три часа езды новые светло-голубые брюки смялись, а ниже живота навечно образовались заломы. Он поднял локоть и глянул за подмышку: да, и сзади – тоже.
С таким трудом подавляемая раздражительность немедленно вырвалась из-под контроля и развернулась, подобно освобождённой пружине, в отчаянье. Он со свистом выпустил сквозь зубы придержанный воздух и с ненавистью уставился на пятно. Цепь раздражавших его, сменявших друг друга мелочей не желала прерываться. Их бешеная стая вела осаду крепости – необходимости терпеть – по всем правилам, и, одновременно, все правила нарушая. В точно рассчитанный ими миг, например, появилось это инквизиторское сиденье, от которого теперь ломило поясницу. Вовремя появилось и чувство вины за то, что уклонился в Полтаве от исполнения семейного долга. Это были, конечно, мелкие неприятности. Но именно кровососущие мелкие неприятности неутомимы. Он всегда предпочитал неприятности крупные, но разовые, – мелким. Скажем, укус гадюки – планомерному садизму комаров. Хотя, так параллельно основным мыслям он комментировал себя, привыкнув беседовать с собой в форме диалога и сразу в нескольких его вариантах, хотя неизвестно – как бы ты рассуждал, толстячок, получив и то и другое одновременно. Может быть, перешёл бы на форму монолога? Ну нет, сказал он вслух с отвращением, с чего бы это... Пусть внутренними монологами занимаются простейшие. На то они простейшие и есть: кто-то же должен заниматься выдумками, оглупляющими сложнейшую внутреннюю действительность, упрощающими до идиотизма сложнейший организм души, если уж существуют и такие выдумки.
Но факт есть факт: именно эти, для других ничего не значащие, мелочи порождали в области его мочевого пузыря томительные ощущения готовящегося взрыва бомбы. Нечто вроде разъедающей кислоты вводилось в живот, и там, внутри этого постоянно лезущего ему на глаза телесного недостатка, иначе он не мог расценивать этот... бурдюк, это чрево, кислота въедалась во внутренности, разрушала перегородки между ними, превращала в слизь мякоть селезёнки и печени, а затем и прочую плоть, и душу, а душа...
– Жизнь, – пробормотал он, уже чувствуя отвращение к пошлой реплике, которую едва успел начать, – ты коротка, но искусно себя вечнишь.
Тут застреляла выхлопная труба и зарычал мотор. Машина, доставившая его сюда, стала с ускорением удаляться, постепенно выбираясь на колею раскисшей дороги. Наполовину возвращённый из мира воображаемого в мир действительный, он вздрогнул и помахал вслед машине рукой, постаравшись улыбнуться. Улыбка ещё оставалась на его лице, когда рука, продолжая прощальный взмах, описала траекторию, опустилась на запачканное колено и попыталась стереть ещё свежее пятно. Ему пришлось пригнуться. Как следствие, вступив в сражение с очередной из озверевших мелочей, он имел нелепую улыбку на отвисших губах. И наклон головы, означающий обычно покорность обстоятельствам, то есть, неизбежности поражения. И оно не заставило себя долго ждать: вторая попытка сразиться привела лишь к тому, что пятно изменило цвет, чёрный на коричневый. Но не стало менее заметно, так как одновременно увеличилось. Зато теперь и по его поводу он мог вынести обычный приговор: и это навечно.
Никогда не перестающий работать механизм, расположенный где-то в центре его мозга, вырабатывающий постоянные диалоги с собой, их варианты и одновременно комментарии к ним, на теперешнем почти холостом ходу выбрасывал скорее сведения о себе самом, чем перерабатывал впечатления от мира наружного. Это была поразительно цельная смесь нестыкующихся деталей, словно некий монтажник как попало резал и без того рвущуюся ленту кинофильма, и тут же склеивал её – снова как попало. Механизм производства необработанных ассоциаций извергал полузабытые воспоминания, полунаписанные сценарии с недоразвитыми фабулами, а то и куски бессмысленных синтаксических конструкций, собственно – заготовок речи, и даже как бы взятых из учебника синтаксиса правил строительства речи, снисходя до её морфологии, увенчанной для чего-то самим алфавитом. Таким образом, на холостом ходу механизм его представления о себе и мире давал картину, похожую на паутину с пауком в центре её, куда сходятся и откуда расходятся, снуют туда-сюда неопределённые образы и отрывочные реплики. По одной паутинке, скажем, туда-сюда сновали картинки разъедаемого изнутри желчью чрева, по другой – то же чрево в составе тела, вид снаружи. По третьей, совпадающей с песчано-глинистой дорогой, набирая скорость, катила прочь доставившая его сюда машина. Всё вместе взятое было совершенно бессильно вернуть ему утраченное душевное равновесие, готовность терпеть неприятности. Готовность воспринимать благодати: заработанные или незаслуженно дарованные. А ведь надо бы тебе, толстяк, их воспринять, заметил себе он, ведь за тем ты сюда, кретин, и явился. За благодатями, нет?
– Благовзятиями, – хмыкнул он вслух с привычным эхом: привычным привкусом пошлости иронически произносимого. Улыбка, наконец, слиняла с его губ. Ирония была также элементом внутреннего диалога, более того, его самостоятельным персонажем. Что-то вроде ещё одной души.
Ещё одной? Ну нет, запротестовал он, мне и одной хватит. Я с этой одной не знаю, как сладить. Я даже не знаю, собственно, где она находится. Помещается ли вообще в это моё тело. Может, она простирается далеко за его пределы. А, может, напротив: в образе таракана сидит в самой укромной его щели. О!.. За это можно ухватиться. Можно попытаться определить: где находится эта самая укромная щель.
Давай последовательно, сказал он себе вслух. Внимательно посмотри, нет, осмотри свои ноги. Он приостановился и в самом деле – осмотрел. Ну, не так уж всё скверно: довольно длинные и даже ходят... Ну что, осмотрел? Теперь скажи: могут ли быть твои ноги, хоть они и не самые поганенькие, могут ли они служить обиталищем душе твоей? Если ты – человек честный, даже если ты честная женщина с красивейшими в мире ногами, ответ твой будет возмущённым: нет, не может такого быть. Это будет, если ты человек душевный, самой оскорблённой твоей души ответ. И этой интонации достаточно для уверенности в истинности ответа. Мы не в философском обществе, и логических обоснований или силлогических доказательств с тебя никто не потребует. Нам достаточно простой веры: нет, этого не может быть. Кроме случаев, конечно, когда душа уходит в пятки. Он даже сплюнул с досады: и тут вмешалась эта зараза-ирония.
Прочь её. Хотя... хотя и она подтверждает наш вывод. Ведь если душа вынуждена иногда уходить в пятки, то это значит, что ей есть откуда уходить. Ей есть что покидать при приближении опасности. То есть, и ирония, покушаясь на твёрдость нашей веры, на деле укрепляет её, подтверждая само непременное наличие постоянного обиталища души. Но всё равно – прочь её.
Оставим пятки, полезем теперь выше. Вот – живот, или чрево со всем содержимым его, а также то, чем оно сообщается с внешним миром. Сложная конструкция, действительно. Осмотрел? Теперь опять скажи: а это – дом ли это души твоей, всё это с его содержимым – храм ли это души твоей? Чёрт возьми! Ну, это уж совсем – нет, этого не может быть никогда! Так обязательно скажешь и на этот раз ты, на этот раз, собственно, воскричишь. И любая честная женщина – стоп, тут есть нечто сомнительное, не в этом ли различие между Адамом и Евой? – допустим, и любая честная женщина воскричит тоже.
Подымаемся c тобой всё выше и выше, но не забываем честно осматривать все попутные предметы. Все предполагаемые храмины души. Он усмехнулся, так как поймал себя на том, что действительно осматривал своё тело, пока подбородок не уткнулся между ключицами и не застрял там окончательно. Вот тут-то он и поймал себя на реальном действии, когда эксперимент зашёл в тупик. Что ж, от практического исследования придётся отказаться... И чёрт с ним, прочь и его, наша вера уже настолько окрепла, что ни в каких практических свидетельствах не нуждается. Пусть они надёжно подтверждали её до сих пор, теперь всё равно: прочь и очевидные свидетельства. Обойдёмся и без них.
Итак, голова. Что ж, и голова, как голова: уши, нос, голубые глаза, шкиперская бородка с проседью. Седина и на висках. Обычный и даже банальный набор наружностей. Но, как и живот – наружность, а содержимое его должно уже помещаться во чреве, так и содержимое головы, если уж предстоит его рассматривать, помещается в черепе. Черепная коробка искусно сработана, как изысканнейшая мечеть или сам Соломонов Храм. Стены её расписаны изнутри сложным орнаментом, вязью канавок для сосудов. Она разделена на несколько помещений, но есть там внутренний, защищённый всеми другими отдел. Все капища храма устроены совершенно, но это – в центре храмовых глубин – оборудовано недосягаемо совершенно. Оно вообще недосягаемо, так как поистине опечатано семью печатями. Толстые стены сложнейшей конфигурации защищают это капище. Оно имеет вид углубления, ямы с одним только узким лазом, одним, но и он перекрыт: туша мозга всей тяжестью лежит на этом отверстии. Все подходы к лазу также перекрыты. Бронированные двери с гарантированными замками, никуда не ведущие лабиринты, ловушки, пройдя которые – если бы это было возможно! путник оказывается там же, откуда начал своё путешествие, очень далеко от его цели, в одном из сторожевых капищ. А, может быть, он обнаружит себя вообще за пределами черепного чрева, снова среди банальных наружностей головы.
Но даже если путнику повезёт, и он пройдёт все лабиринты верно, не теряя нужного направления, если даже он обойдёт все ловушки, не попадёт в капканы носовых костей – os nasa, и его не зальют выделения слёзной железы, не ущемит слёзная косточка – os lacrimale, не рассечёт на части петушиный гребень crista galli, если даже он не провалится в ушную яму – sinuc sphenoidalis, он обречён вечно блуждать в этих окрестностях, которые так настойчиво пытается покинуть, чтобы проникнуть в их нутро. Прозванные гипоталамусом, окрестности какого же они нутра? Что оно такое, это нутро, не подлинное ли обиталище души? Прислушаемся к нашим ощущениям, ко внутреннему голосу, не протестует ли он снова, не готовит ли он, чья честность уже неоднократно проверена, всё тот же ответ: нет, никогда, этого не может быть!.. О, удивление! О, радость... На этот раз он, честный, молчит.
Что же случилось, почему в неуверенности застыли и самые честные? Пойдём, пойдём дальше... Скорей. За неимением возможности смотреть наружными глазами, осмотрим найденное внутренними очами воображения, которому принадлежит и тот самый честный внутренний голос. Вообразим: вся в паутине каналов слуховой, зрительной, обонятельной, и многих других, ещё не классифицированных человеком связей с наружным миром, в яме, в этом внутреннем капище не лежит – а подвешен на отросшей от мозга тонкой ножке некий плод, ягода, похожая на чернослив. Его влажная розовая мякоть преисполнена сладости и ужасной вони самых сокровенных выделений плоти, его сферичная форма абсолютно совершенна, как может быть совершенен лишь наделённый изъяном шар. Неизвестно, для чего он там подвешен. Но зато известно, что с обрывом хрупкой ножки плода – обрывается жизнь во всём огромном теле человека. То есть, погибает то, что заслуживает этого названия: жизнь. Если сорвать этот чернослив с его ветки, – о, заманчивое действо! – во все храмины тела ворвётся смерть, и всё в этих храминах превратится в смерть. Жизнь бесконечная отступит, и уступит место вечной смерти. Время уступит вечности. HYPOPHIS – имя этой сладостной, с траурно-фиолетовым нутром, с чёрно-серебряным пушком сливы.
Все другие элементы тела имеют вполне известные функции, известны их пристанища-органы, известен также механизм их отправлений. Только эта соблазнительная слива загадочна, как женщина в парандже. Что там, под, за паранджой – прекрасное или ужасное? Скорее, и то, и другое. Из всех пристанищ элементов жизни тела, жизни вообще, лишь пристанище души не определено, хотя исполнение ею важных функций признано всеми. Нужно ли что-нибудь добавлять к сказанному? Или – не будем притворяться непонимающими? Давай честно признаем: иного пристанища души, кроме гипофиза, в теле не предусмотрено. Хоть тысячу раз внимательно осматривай его – другой предназначенной ей храмины не найдёшь. Прислушаемся к честнейшему внутреннему голосу, устремим молча – ибо и он продолжает молчать – на него вопрошающий и неумолимый внутренний же наш взор. И что же? Неужели, снова молчание?
Нет, на этот раз и честнейший вынужден признать: да. Да, гипофиз есть вместилище души нашей. Теперь это должны признать все. То есть, теперь это должен признать каждый: он есть вместилище души моей! Ибо нашей души не существует, душа есть личность, обладающая главнейшими свойствами личности: одиночеством перед лицом жизни и смерти. Одиночеством, разделяемым только с одной подругой души, вступающей в диалог с нею: с самой собою. Время и одиночество во времени, вот постоянная тема их диалога. "Но нет!.." – так беседуют обычно они, мучимые внутренней противоречивостью темы, – "но да".
Вечность – удел души общей, народной, если бы так можно было выразиться... Удел умозрительный и зыбкий, как и предел, в котором он обитает. Это умопостигаемый предел. Постучи, то есть, обмозгуй пару раз умишком – и обрящешь. Но ты, сидящая в своём турецком седле – sella turcica – повильно, как дикарь-казак, ты, кормящаяся из посуды носа, ушей, глаз, ты, личная душа! К тебе достучаться можно лишь сердцем, умишка лишённым, безумным сердцем души. То есть, лишённым нашего извилистого умишка рассудка, но не лишённым своего собственного, сердечного, прямого. К тебе достучаться можно, стало быть, только прямо: грохнув в запечатанную семью печатями бронированную дверь. Не значит ли это постучать сначала в преддверие твоё, в сосцевидный отросток? И подождать, последует ли хотя бы слабый ответ?..
Он и в самом деле поцокал указательным пальцем по сосцевидному отростку у правого уха. И действительно: услышал слабый ответ. Как хорошо, душа моя, что ты так надёжно защищена, послал он мысленный привет через все двери и лабиринты. Но почему же тебя, при всей твоей защите, так легко достают и кусают мелкие, ничего для других душ не значащие неприятности? Чем ты отличаешься от души всеобщей – ясно. Ту и не пытаются кусать временные комариные неприятности, она и сама, огромная неприятность, вечножуткий крокодил, закусает до смерти кого захочет. Но чем же ты, душа моя, отлична от иных личных душ? И – зачем, добавил он вслух.
Вот так, не отводя глаз от души своей и, разумеется, от живота, то есть, с потупленной головой он ступил на деревянный мостик, переброшенный через затоку. А с него, трогательного, на луг. И только тогда переложил тяжёлый портфель в другую руку. Следуя за перемещением портфеля, он повёл глазами слева-направо, поднял их и, наконец, оглядел открывшийся ему пейзаж.
– Господи! – воскликнул он, не без лукавой надежды быть услышанным. Шагах в десяти от него из травы выпорхнула серая птица и снова упала в заросли, но уже подальше. – Это что же, вот, – всё мне?
Для одного человека, и вот так сразу, этого всего было и впрямь многовато.
Может быть, впервые в его жизни профессиональная игра с самим собой в казаки-разбойники, где и казаком и разбойником был он один, прервалась. Была отложена на потом. Напряжение полифонической музыки, постоянно звучавшей в его нутре, ослабло, её материя разредилась, и в разреженное пространство между голосами включилось нечто новое, до тех пор не проникавшее туда: то внешнее, что до сих пор было не он, что было иное. В один миг ему было дано то, чего он втайне желал и боялся: падение барьера между собой и всем прочим. И в этот миг в него хлынуло очень, очень многое... Этого иного было просто слишком много. Его не вмещало стремительно взбухшее, вздувшееся чрево Я, этот вмиг переполнившийся родовой пузырь. Он понял, если не стать в тот же миг прозрачным для хлынувшего извне потока, если хоть чуть-чуть ему посопротивляться, попытаться отстоять, уберечь что-нибудь из своего прежнего Я, взрыв неизбежен. Он понял: ещё немного посопротивляться внешнему натиску пузырь чрева и его содержимое, само сердце его переполнится и с грохотом лопнет, взорвётся. Пользуясь новейшими находками в области спиритологии: не сердце, этот жалкий кусок дрожащей мышцы, а нежный, вдруг оказавшийся нагим, гипофиз.
Страх и трепет охватили его, во всех, даже в самых мелких сосудах панически вскипела кровь, и он кинулся на защиту этого настоящего сердца его жизни. Средство защиты он уже осознал, и отчаянным усилием всего организма постарался забыть о себе. Из опасной двойственной композиции: наблюдатель и данный ему пейзаж, следовало немедленно выкинуть один элемент, наблюдателя. Попросту – выкинуть себя из головы. Иными, чужими словами: раствориться в пейзаже. И это удалось ему, частично...
Итак, перед ним лежала, ему была дана изумрудно-фиолетовая равнина. Из высокой травы поднимались жёлтые, похожие на свечи, траурные цветы. Огромные вербы и дубы сходились в рощицы, а на краю равнины – в леса. В трёх километрах впереди равнина упиралась в холмы с мягкими, женственными очертаниями, охватывавшие её подковой. У подножия холмов угадывалась река. Туда, к реке, сбегались все тропы равнины и дорога, которой ему предстояло идти, огибая заросшие ржавой осокой болотца и затоки. Ему почудилось, что он стоит на дне пересохшего моря и смотрит с бывшего дна его на высокий берег. Тысячелетия, неразделённые на годы, дни, утра и вечера, то есть – вечность испарила древнее море. И он сам провёл эту вечность на дне его, не отводя глаз от далёкого берега, от цепи холмов, ограничивающих материк.
Да, вечность, потому что всё это не могло быть сотворено ему только сегодня, или вчера, или завтра, вот это: включая едва различимое в таком отдалении серое свечение речной воды у подножия холмов и по свечению сиреневые оспины. Это не было создано для него в тот миг, когда он это увидел, хотя предположить такое было приятно. Нет, всё это существовало очень долго и до него, и без него, до сих пор оно и он сам существовали порознь, и это стало ясно с первого взгляда. Именно в этот миг, в миг, когда он глянул вокруг себя на него, оно раскрылось, подобно тому, как распечатывают давно припасенную для такого случая свежую карточную колоду – подошедшему к столу новому игроку. Нет, не раскрылось – да, было раскрыто, распечатано, было явлено лично ему.
Если бы он и не отказался уже от внутренних диалогов, хотя бы на время, хотя бы на этот миг, это не поменяло бы дела: всё равно сказать что-либо внятное он не смог бы. Разве что пробормотать... – "так вот, значит, каковы эти их... не припомню такого, как это, вот". Ведь правила ведения внутренних диалогов, этой прежней, совсем иной игры, не соответствовали игре новой. Прежняя, собственно – профессиональная игра, оказалась лишь привычкой кокетничать с собой в окружающей пустоте. И вот, пустоты как не бывало вокруг него, зато внутри него образовалась, пусть ещё и неполная, но уже вполне ощутимая пустота, потому что прежде всего в этот миг его покинули привычки, и оказалось, что привычки и были основным содержанием его Я. Теперь они покинули его, чтобы занять место вне его, в пейзаже. В живом пейзаже, который он видел своими наружными глазами, в отличие от натюрморта внутреннего диалога, растворились и правила прежней внутренней игры.
Новое чувство владения всем, что видишь, лишь в силу самого факта видения, а не в силу каких-то правил – вот что он ощущал теперь. Чувство это не требовало слов для выражения, для ощущения себя – собой. Достаточно было самого факта видения, и владение видимым становилось неоспоримым. Молчание было лучшим свидетельством неоспоримости владения всем видимым. И всё же, если бы он и пробормотал что-нибудь, как это предполагалось раньше, то, конечно, чуточку иное: "Так вот, значит, каковы эти мои Здоймы... У меня ещё никогда не было такого, вот."
И в этом не было бы ни тени кокетства. Произносимое обозначило бы лишь простейший, не обросший никакими комментариями факт: дом он покупал зимой, по наитию и дешевизне. Валил снег, всё вокруг было бело-чёрное, он спешил и ничего такого тогда видеть не мог. Вот, теперь он увидел это. И чувство, с которым он продолжал это видеть, было похоже на счастье.
Всё большое село, протянувшее вдоль затоки к холмам свой аппендикс хуторок из семи-восьми домишек, лежало за спиной. Таким образом, аппендикс огибал наблюдателя, помещённого в центр пейзажного чрева, справа и заканчивался впереди него. Последние две хатки хуторка, это было и отсюда хорошо видно, совсем развалились, наверняка, брошенные хозяевами. Круто сворачивая наперерез дороге, аппендикс касался передового, выступившего из общей цепи, холма. С этого холма и сползали – именно, сползали, он всем телом ощутил это, как в полузабытом сне кто-то неостановимо, непоправимо сползал с балкона в партер – ещё три домика. Ощущение сползания вызвало пустоту под ложечкой и подташнивание, как у пассажира проваливающегося в яму самолёта.
Чтобы избавиться от этого неприятного, и глупого, надо добавить, чувства, он сделал шаг вперёд, не отводя глаз от передового холма, вместо того, чтобы глянуть под ноги. Ещё бы, среди этих домишек на склоне стоял, сползал и его дом. Туда он и направлялся. Домой. Он сделал ещё один шаг, и ступил на луг и другой ногой.
Луг сразу же ожил от этого толчка и резко пахнул: сладостью и горечью одновременно. (Осознание им двойственности запаха
показывает, что критический цельный
миг остался позади. Опасность взры
ва миновала. Вместо цельного и мощного
УДАРА запахом, произошла его регистра
ция. И, значит, начался возврат к при
вычной игре с самим собой в форме диа
лога, к борьбе с неумолимым хором, об
ступившим игрока – чуждым ему хором
наружных вещей, и так далее... Нет ну
жды описывать всё это снова. Предлага
ется минута скорбного молчания: как же
слаб, всё-таки, человек! И особенно
"интеллигентный человек"!............)
(Теперь, когда прошла минута: перевер
ни пластинку, поставь на канавку иглу.
Не поцарапай.
Сядь спокойно, убери, говорю, руки!
Итак...)
Луг вдруг ожил под его ногами и резко пахнул сладостью и горечью. Солнце так же вдруг вышло из-под огромного крыла облака, сразу же нагрев его темя. Вербы, дубы, рощи и вдали река, всё вспыхнуло стальным блеском. Небо и равнина, леса на земле, время и сама жизнь стали вдруг очевидно бесконечными, хотя и свернулись при этом в сферу, в кокон. Он не смог вместить в себя этого превращения и отодвинул его от себя, проделав соответствующий жест открытой ладонью. Что же, наблюдателю попытаться снова потерять себя, чтобы вместить весь этот чуть деформированный шар, такой очевидно единый и бескрайний, и в то же время такой непоправимо хрупкий, благодаря единственному изъяну – самому наблюдателю? Что же, наблюдателю теперь ляпнуться в пейзаж, желая раствориться в нём, чтобы занять место в ряду составляющих его вещей: рек, холмов, жёлтых цветов и птиц, но вместо того – чтобы его на этот раз разбить, вдребезги разнести? Нет, повторить проделанное с собой всего несколько минут назад было невозможно. Солнце, вдруг вылетевшее из-за облака, вдруг вспыхнувшее и согревшее всё это, – вот она, причина невозможности повторения пройденного. Вот почему, продлив свой отталкивающий жест, он той же ладонью, как козырьком, прикрыл глаза и прищурился...
Освещённый теперь крылатым солнцем его дом стал виден отчётливей. Теперь он стал особенно притягательным, этот его дом, как красочный рисунок в детской милой книжке, как картинка в калейдоскопе, этот результат игры разноцветных и разноотражающих стёклышек: с чуть покосившейся сверкающей крышей, со всем его заманчивым обликом – сродни нежному касанию, с его общим креном над равниной и рекой на крутом склоне холма. Две лошади, рыжая и чёрная, паслись у его подножия. Какая-то сложная мысль, нет, тень мысли, поскольку она не была выражена словами, как серая дымчатая птица впорхнула в его череп и уселась там на турецкое седло, sella turcica. Но он не узнал её, не понял – что это за мысль, потому что она не была выражена в словах. Зато он вздрогнул, будто понял пророчество, нет, узнал собственное будущее. И тогда он закрыл глаза совсем.