Текст книги "Горацио (Письма О Д Исаева)"
Автор книги: Борис Фальков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Умирает рыцарь-диссидент Одре. Прямо о причинах его смерти хроника не сообщает, но косвенно – да: по-видимому, он таки нашёл свою правду, коснулся её, глянул на этого ужасного дракона. А тот, очевидно, плюнул ему в лицо, по своему обыкновению... И потому рыцаря, распухшего подобно бочке, закапывают в землю. Как собаку. Ибо – что с ним остаётся ещё делать? Можно ли найти ему другое применение? Оставим это, сейчас не до вопросов типа "быть или не быть". То занятие – для комнаты отдыха от событий дня, стало быть, следует приберечь те вопросы, поиски ответов на которые скрашивают одинокому человеку длинные ночные часы бессонницы, для спальни. У нас эта ночь пока ещё не наступила. А другая уже прошла. Одна ночь позади, другая впереди, но уже нависла над нами, как угрожающий меч. И следует поспешить, если мы хотим успеть между обеими ночами покончить с нашим делом. Покончить с ним уже или ещё сегодня. Если не успеть, завтра будет трудно возобновить его, это всегда трудно, вернуться к поднадоевшему делу. А к вопросам, напротив, вернуться очень легко. Особенно к такому мелкому, как рыцарь Одре.
Итак, преисполненное любви и переполненное любовным напитком, с грохотом взрывается одно верное сердце – Изольды Белокурой, и медленно увядает опустевшее другое – Изольды Белорукой. Сердце абсолютно пустое, ибо его покидает даже печаль. Сумерки продолжают падать на увядающие повсюду весенние цветы в полях, едва успевшие родиться. Ибо – что им всем ещё остаётся делать, какое им найти ещё применение?
Медленное, слишком медленное увядание мира терзает хрониста, его терпение иссякает. И он пускает в дело тайфун в Море Бриттов, мор в самой Британии, чуму на обоих берегах канала и менее известные средства, завезенные из Китая. В том числе и те, китайское происхождение которых сомнительно, ибо существование самого Китая под сомнением. Тем не менее, вместе взятое, это даёт результаты: смерть выкашивает пятую часть населения трёх частей света.
Король Марк, после некоторых колебаний хронист всё же не отнимает у него родственных привилегий, переселяется в царство короля Артура. Колебания позволяют Марку съездить поначалу туда в гости, осмотреться, вернуться за другими желающими, – именно тут хронист усматривает свою выгоду, – и только после этого переселиться на тот свет навсегда. Несмотря на то, что царство Артура не от мира сего, и вообще не царство, а рай для рыцарей, и только для рыцарей, потому и обладающий столь убогой обстановкой – из мебели только круглый стол, Марку позволено оттуда ненадолго вернуться. Хронист, из понятной скромности скрывающий происхождение санкции на это, всё-таки подчёркивает реальность путешествия туда-сюда. А почему? Не покушается ли он, таким образом, на святое, на духовность царства Артура? Не намекает ли он, короче говоря, на земное, более того, во всех учебниках географии описанное местоположение царства? Не покушается ли он на сам миф о рае, находя способ получить вечное блаженство уже здесь, на земле, для себя? Может быть... Сам факт покушения неопровержим, и средство покушения – самое унизительное для человеческого рая. Это средство – существо, пародирующее человека, его кривое зеркало, до тошноты сходное с ним, недостойное рядом с ним находиться, короче: это грязное животное из рода приматов, предмет нелегального экспорта из несуществующих стран. В хронике записано, что "король Марк привозит своей жене Изольде подарок короля Артура: ОБЕЗЬЯНУ". Большего надругательства над святыми землями, точнее, священными небесными островами, куда всем приличным людям путешествия оказываются запрещены, взять хотя бы рыцаря Одре, или самого Гамлета, но где разрешено проживать ОБЕЗЬЯНЕ, если и можно придумать – то пустить в дело нельзя.
Поистине, автор хроники, так далеко зашедший в разрушении её же, извергает при помощи этой обезьяны хулу на саму суть повествования, на сам дух хроники. С обезьяньими гримасами, ужимками, он сам теперь глядится в зеркало своего повествования, самому себе высунув отвратительный, с чёрно-жёлтым налётом язык. Он кривляется сам перед собой, как мерзкий примат, пытаясь дискредитировать свою же хронику! Он пытается добиться того, чтобы вся хроника превратилась в бессмысленную обезьянью ужимку. Иными словами: чтобы его хроника как осмысленное повествование умерла.
Отметим, кстати, что, согласно табличкам хроники, жена короля Марка Изольда к тому времени, когда ей привозят небесную обезьяну, уже мертва. И, стало быть, эта многострадальная женщина тоже находится, увы, не на небесах. Впрочем, эти таблички можно располагать в каком угодно порядке. Хотя бы и в обратном. Заметим ещё: согласно табличке номер 7 Гамлета всё же пытались отправить в загробное царство рыцарей. Правда, под именем Тантриса. Следует спросить, но кого именно?, не анаграмма ли также имя "Артур"? Не необходимо ли вместо: "и шляпа Артурова с перьями", читать: "и шляпа с траурными перьями"? За ответом на этот вопрос следовало бы снова вернуться к концу первой части хроники... Но, кажется, если потерпеть – к первой части всё вернётся само собой. И потому – вперёд! К ней же, но вперёд.
А в этой, актуальной части хроника утверждает, что был нанят рыцарь, в обязанность которому вменялось "ходить за могилой Тристана". Роль для рыцаря, кто бы он ни был, унизительная. "Я ходила за кладбищенской оградкой", да, конечно... Но во времена прежние это не записывалось, это лишь устно пелось, да и то – без аккомпанемента и хорового подпевания, и без публики! То есть, это было личного пользования дело, соответствующее интимности самого сюжета. Ведь кто и куда ходит – дело очень, очень интимное, и непристойно рассуждать о том в открытой для общественности хронике! Ясно, что непристойности следствие нескрываемой неприязни рассказчика к аристократии. И не только нашего хрониста, но и всех других в новое время. Непристойности буквально заливают страницы их сочинений. Классовая неприязнь нашего хрониста проявляется не впервые, можно бы и привыкнуть к ней. Но на сей раз, словно для дополнительного унижения, к этому вполне лишнему рыцарю, которого можно было бы вообще не трогать, применяются самые жалкие, самые унизительные для него выражения. Например: "и назначена ему плата". Ещё пример: "а если б тот рыцарь стал плохо исполнять свои обязанности, его бы уволили". Устами хрониста, этой, казалось бы, единственной реальной у нас под руками личности, неприязненные порицания при помощи непристойностей всем рыцарям как классу – высказывает другой класс, масса, новая сила, вспучивающая, ферментирующая, ускоряющая ход хроники и самой истории к концу. За порицаниями ничего, собственно, не стоит, кроме желания осквернить могилы. В этом – в использовании голосом массы уст личности – отчётливо усматривается очередной парадокс. Но и к парадоксам не привыкать читателю, не привыкать и разрешать их при помощи классификации, то есть, простых названий. И этот парадокс – не исключение, и для него находится соответствующий эвфемизм: популизм. Но всё же, благодаря заключённой в нём предвзятости хрониста, этот парадокс, и особенно – этот эвфемизм, вместе совершают и благое дело: снова усиливают подозрения в адрес Гувернала. Следует теперь спросить этого популиста, кто именно нанял рыцаря! И, может быть, мы узнаем нечто важное, услыхав ответ на такой вопрос.
Постепенно усилия, затрачиваемые если не в нужном качестве, зато в избыточном количестве, приносят плоды. Кажется, дело идёт к тому, чтобы в знакомой нам обжорке осталось лишь исходное число посетителей. Инерция этого процесса такова, что актуальным быстро опять становится то самое, с чего хроника начиналась: смерть теперь отпадающего от Тристана Гамлета. Вот и имя последнего уже не в первый раз появляется на текущей табличке. Подчиняясь и инерции, хронист и сам собирается оставить в обжорке – то есть, в живых – лишь себя самого. Если не считать хозяина-патриота и забытую всеми, кроме Гувернала, где-то там в сторонке служанку Бранжьену.
Поглощённый своими действиями, всё очевиднее – корыстными, хронист нетерпеливо подталкивает и без того ускоряющуюся фабулу к концу. Инерция же фабулы и сама по себе достаточно велика, и потому хронист заслуживает жалости: та же инерция требует его собственной смерти. Ведь она неразрывно связана с концом хроники, к которому он, как её автор, необходимо стремится. Очередной парадокс: если хронист попытается избежать смерти, стало быть – конца хроники, под сомнение поставят его авторство. Для последнего парадокса ещё не подобран эвфемизм, он ещё и не понят как следует. И вообще – парадоксов становится слишком уж много, и каждый из них слишком уж сложен. Это поистине гремучая смесь. Это тонкий яд. И копыта отравленной этим ядом лошади – мчащейся вскачь истории, кусаемой шпорами противоречий, гремят подобно тысяче военных барабанчиков, предваряющих ужасную казнь. Куда несётся, куда прёт она? Неужто надеется она, набрав достаточную скорость, пересечь границы, оторваться от почвы, от своего же материала, своей телесности, преодолеть концы – и взмыть в бесконечность, где никаких концов по определению нет, в никуда? Увы, её усилия вполне тщетны. Ведь телесность хроники – мышцы, кости, нервы, железы, все ткани – и есть сама хроника. Конец же её попросту неизбежен, ведь сколько ни преодолевай границы страниц, последняя страница хроники не существовать не может. Почти героические попытки хрониста избежать её написания, стремясь к ней, – это одновременно: подвиг, страдание и преступление.
Эти отчаянные попытки выявляют то, что до сих пор успешно скрывалось: проблему существования самой хроники. Как бы то ни было, а она жива, и представляет собой вариант учения. Гувернал же, автор её, полагает, что все учения мертвы, все идеи, правившие до сих пор жизнью, погибли, ничего нового не предвидится, и потому человечество переживает конец своей истории. При этом он сам не видит уже ни здесь, ни в других местах, никаких противоречий. Парадоксы перестают замечаться кем бы то ни было. Вместе со слепотой, многих постигает разочарование в жизни, но разочарование же вызывает к жизни тёплые, казалось – навсегда умолкшие чувства. Загипнотизированность Гувернала концом, концами вообще, вызывает очередной приступ жалости к нему. Даже у читателя. Увядание, его артурный... траурный запах гниения, что за радость находит в этом хронист? Что за радость в падении в пропасть, или в ударе полумёртвого тела об её дно?
Но Гувернал уже не слышит обращённых к нему вопросов, вслед за слепотой его поражает и глухота. На вопросы он, всё же, отвечает, хотя и невпопад. Например, его иронически спрашивают: "Ты утверждаешь, что все идеи мертвы. Касается ли это твоей собственной идеи Государства-Бегемота?" Не замечая иронии, Гор без промедления отписывает на табличке: "Никто, пардон, не знает, что такое простой бегемот, не говоря уже о государстве. Никто не может его описать, узнать, буде оно явится перед нашими глазами. Ведь на различных рисунках различных хроник этот мифический бегемот выглядит: то как жираф, которого тоже никто не знает, то как единорог, которого узнают только по единому рогу. Неизвестно и место проживания бегемота, поскольку границы Азии и Европы до сих пор строго не установлены. И вообще: существуют лишь три части света – Азия, Европа, Ливия, и ни в одной из них, как известно, никакого бегемота нет". Вот как теперь говорит Гор, предавая свои же собственные идеи. И подозрение на его счёт становится просто ужасным.
"Не предвидится ничего нового", в рамках того же предательства продолжает он. "Само понятие учения умерло. Мертва и История, навсегда мертва, поскольку она была борьбой учений". Эти жалкие попытки хрониста сразу же входят в непримиримое противоречие с пометками на полях его хроники, с появлением там примечаний папы Григория, родоначальника новой идеологии и нового периода Истории. Может быть, автор примечаний – тоже плод неловкого вздрагивания пера, плод случайности, или нового типа шифр, эвфемизм, предназначенный укрывать в Григории всё того же Гора? Что ж, может быть именно потому хронист и не чувствует противоречий, но сейчас нет времени для выяснения причин происходящего, его едва хватает для регистрации самого факта: после слепоты и глухоты Гора поражает и бесчувственность. Обрушившаяся на него болезнь, главный эффект которой – неостановимо увеличивающийся дефицит добродетелей, стремится к своему концу так же решительно, как и хроника – к своему. Как к своему концу, стараясь избежать его, стремится и сам хронист.
Отхлёбывая из кружки, Гор, наконец, приступает к концу непосредственно. Разумеется, он самоуверенно храбрится, хотя сознание сложности проблемы заставляет и его, бесчувственного, трепетать. Ничуть не странно: в этом, наконец, нет никаких противоречий. Сумрачная, неотличимая от осени, непротиворечащая ей весна, чем и объясняются расхождения других хроник в определении даты происходящего. Траурно пахнут едва успевшие родиться бархатно-фиолетовые цветы. Зудят волынки маленького оркестрика. Визжит флейта. Роты совсем не слышно. Барабанщик клянчит деньги у случайных прохожих. Родственники не пришли на похороны, не пришли и друзья. За гробом идут лишь оборванные бродяги: два обнищавших рыцаря, нанятых за гроши... Неизбежность гибели автора в конце истории, жизни и рукописи – ужасна. Никакие блёстки поэзии не украсят её. Эта мысль, будучи автором осознана, устремляется лишь к одному-единственному средству спасения, устранению себя же. А именно: автору следует писать хронику бесконечно. То ли "белого бычка", то ли "Тристана и Гамлета".
ТАБЛИЧКА ВТОРАЯ.
Но как, чем это делать, если все идеи и герои, кроме одного, умерли, царства разрушены, в том числе – райское короля Артура, и, стало быть, мёртв сам Бог? Кто возьмёт на себя труд завернуть конец, разжевать эту головоломку, если даже всежвачный бегемот не может войти в хронику телесно из-за дефицита воображения автора? И как быть с подозрениями в его адрес, превратившимися, собственно, в обвинения? Как поступить с этими немыслимой тяжести, разбухшими донельзя обвинениями, уже готовыми взорваться?
Самоуверенный Гор полагает, что самое простое – решить всё это разом. Дефицит ещё не коснулся, как видно, его главной добродетели: самовлюблённости. Поэтому он следует проторенными им самим, проверенными путями. То есть, для начала подменяет противоречивое понятие "бестелесный бегемот" – названием "Четвёртый Путь". Для места действия же, отправной и конечной точки всех путей, четвёртые они или десятые, известной всем обжорки, он подбирает эвфемизм "Пятый Рим". Место, таким образом, очищено, можно приступать к смерти главного героя... И вот, отхлёбывая из кружки местное пиво, Гор диктует себе окончание своей хроники так:
– По истечении года Амлед испрашивает у короля Марка – вот для чего Марк не сразу переселяется в бестелесное царство Артура! – разрешение на путешествие и отправляется на родину. По прибытию в Ютландию он поит гостей дяди до полусмерти, обжигает на открытом огне крючья, сцепляет ими пьяниц друг с другом, а также – свой меч с ножнами, но гвоздём, затем спокойно поджигает крышу и взыскивает с Фенгона кару, причитающуюся за убийство отца. Будучи при этом и сам убит. Мораль: он заставил нас недоумевать – чего в нём было меньше, храбрости или ума... Пожалуй, мораль стоит того, чтобы её записали дважды.
– Повремени-ка, – останавливает Гора Амлед. – Из сказанного тобою следует, что увечья и смерть суть лучшие средства излечения от всех болезней души и тела. Но это ведь не твоя, а моя мысль. Твоя же мысль: таким средством является любовный напиток, я прекрасно это помню. Теперь ты скрываешь её, не упоминаешь о напитке вообще... Кстати, я помню также, что ты и раньше говорил о нём очень осторожно. Скажем, ты утаил его рецепт, а в хронику подсунул вместо рецепта способ его употребления. Больше того, ты подсунул эпитет, поэтическую блёстку вместо рецепта, эвфемизм! Точно так же ты поступил и с рецептом китайской взрывчатки. Что там, ты подсунул вместо рецептов СРАВНЕНИЕ, ты сравнил одно с другим! У тебя на табличке нацарапано: "сердце Изольды взорвалось с грохотом, подобно порошку, называемому несведущими людьми китайским". И всё. Между тем – по твоему же утверждению – все эти презренные поэтические приёмы присущи мне. Не тебе, творцу эпических саг, а мне, лирическому скальду. Что ж это значит? Это значит, ты меня обираешь, ты лишаешь мой образ контуров, мяса, тела. Ты – предатель, это уже установлено, но... не вор ли ты вместе с тем? Ты покушаешься на мою жизнь, на моё бессмертие, эпик, вместо того, чтобы зафиксировать меня навечно в человеческой памяти, в назидание потомкам! Ведь когда и я потеряю реальные очертания, подобно твоему мифическому бегемоту, единственной реальностью останется твой текст – только он, и ничего больше!..
– Ну да, таким образом моя хроника станет литературным фактом, – не без самодовольства подтверждает Гор. – А это более значительный факт, чем какие-то рецепты, чем... промышленное использование открытий. Предсказываю: непонятый, этот факт принудит всех позднейших авторов комментариев выбрасывать Гамлета, как предмет в повествовании вполне лишний, с корабля, плывущего ещё в Англию... Принудит не впускать его в Британию вообще. Что касается другого предмета комментариев, самой хроники, то у хроники, как и у её двойника жизни, автора нет. Если не считать автором Бога.
– Не всех принудит, – замечает принц, – тому порукой вот этот самый твой текст. Итак, хотя автора хроники нет, но по меньшей мере – есть же хроника! И потому займёмся тем единственным значительным её персонажем, которого кто-то собирается оставить в живых. Назовём этого кого-то всё же автором, для удобства... Одним эвфемизмом больше – что за беда! Что же сообщает автор хроники о записывающем её, о писце, о тебе, Гор?
– Ну, не каждый текст обязан иметь автора, – уклоняетcя от ответа Гор. По моему мнению, вообще невозможно разобраться в том, кто чего автор. Придётся разбираться без конца. Остановимся же на очевидном: вы видите, принц, что пишу я? Значит...
– Автор – ты же?
– Я свидетель, – скромно опускает глаза Гор. – Я имею в виду – остановимся на том, что автор неизвестен.
– Нет, не остановимся! Итак, твоя хроника – по твоему же утверждению вставной роман неизвестного автора в этот текст. Но по отношению к её двойнику, истории, она же – плохо подогнанное платье. Вот ты, пусть и не автор, собираешься меня хоронить как собаку, позорно закапываешь меня в землю, втаптываешь в скверную грязь, которая всегда грязь, осень на дворе или весна: под звуки пьяного оркестрика, в сопровождении обнищавшего рыцаря, который клянчит у прохожих подаяние, пользуясь удобным случаем... А ведь в начале хроники меня ожидало блистательное царство Артура, и меня, собственно, уже отправляли туда как воина! Кому выгодны такие превращения, такие изменения текста, ответь! И мы ответим на вопрос: кто всего автор.
– Отнесите этот вопрос к более поздним комментаторам, – снова уклоняется от ответа Гор. – Это их вина. Ну, хотя бы к автору того текста, куда моя хроника входит лишь составной частью.
– Нет текста, кроме этого текста! – решительно заявляет Амлед. – Не хочешь отвечать ты, отвечу я. Хороня мертвецов и оскверняя их могилы, ты скрываешь своё авторство. Вот и всё, иного ответа нет. Ты подгоняешь свою хронику под якобы чужой текст, анонимный, чуть ли не Божественный, и в то же время утверждаешь отсутствие всякого автора, в том числе и Бога. И всё это с целью приукрасить, скрыть вопиющую корыстность твоих целей. Отсюда: твоя хроника вовсе не двойник жизни, и не хроника, стало быть, вообще. Она – лишь рассказ о тексте, и всё. Рассказ о тексте, о форме его, об авторских ухищрениях, но не о любви и смерти, или о бессмертии, как бы ты ни пытался это доказывать. Да ты и сам невольно сознаёшься в этом, пытаясь остаться в живых, когда вокруг тебя естественный конец повествования приводит жизнь к смерти, когда смерть уже почти опустошила не только холмы этого их Корнуолла, но и все три части света! Когда умрут все – никто не спросит с автора текста: зачем он всё это породил. То есть – ты. Но пока не все умерли, пока я жив, можно успеть найти этого автора и спросить с него. То есть, с тебя. Взыскать с него, то есть – с тебя, кару. Где же тебя искать? Это нетрудная задача. Искать тебя следует на месте действия, то есть – здесь, в обжорке, называемой тобою с невероятным цинизмом "Пятым Римом". Да, именно в обжорке, куда являются все персонажи, чтобы их занесли в хронику, совмещаются границы жизни и твоего рассказа, этого текста о тексте. Значит, именно там сидит автор, заносящий их в текст, то есть – ты. Ибо это ты сидишь в обжорке за столом и пишешь, ибо это ты – тот единственный, кого ты же оставляешь в живых. Попробуй возразить, что всё это не так! Сказанное мною полностью опровергает твой тезис, что наличие текста на столе обжорки – вовсе не предполагает наличие рядом его автора. Итак, пока ещё не все умерли, пока ещё жив я, я и спрашиваю тебя, Гор: зачем ты это всё делаешь, чего ты добиваешься?
– Вы не правы, принц... – менее уверенно возражает Гор. – Ваше восстание против хроники и её автора – простая неблагодарность. Ведь благодаря именно ей вы стали вдвое богаче, прожили жизнь вдвойне интересную, наполненную событиями вдвойне – благодаря тому, что в этой хронике слились совершенно чуждые друг другу, согласно иным хроникам, жизни Гамлета и Тристана. Стало быть, благодаря этой хронике, вы и бессмертия получили вдвойне, если такое возможно... Не говоря уж о том, что только благодаря этой хронике вам удалось посетить Британию! Нам осталось лишь ВМЕСТЕ устранить некоторые неувязки, возникшие вследствие этого слияния. Например, Фортинбрас, руководитель похоронного оркестрика, пусть уложит вас не в одном месте – а тоже в двух. Сделать это просто, если в обратном порядке разделить вас надвое, скажем, вынуть у вас всё внутреннее через глаз, чтобы не повредить остального. Так, как это делает аист с лягушкой, вытаскивая её из пруда. Затем вас одного преспокойно хоронят на обоих берегах канала, а записи в регистрационных книгах будут лишены погрешностей в отношении рождения и смерти вас обоих.
– Отвечай! – настойчиво требует Амлед. – Не обо мне уже речь, читай, что написано в хронике о тебе самом, умираешь ли там ты!
– Но этого не может быть в хронике, принц! Да и что за опасная мысль!.. Видите ли, принц, такая мысль может заставить меня писать бесконечно...
– Читай! – заносит Амлед над головой Гора свою грозную оловянную кружку.
– Хорошо, хорошо! Если вы так настаиваете, – пожимает слегка побледневший Гор плечами. – Пожалуйста. Однако, вам и самому пора бы научиться хотя бы читать, если уж не писать... Итак, написано: "Гувернал и Бранжьена занимают королевские троны в Дании и Лоонуа". Но это не мой почерк, это подлог, враки! Это какая-то случайность, вздрагивание рыбьей кости, может быть, оно само...
– Иными словами: Гувернал и Бранжьена занимают места Амледа и Тристана, устало произносит принц. – Это и есть свидетельство позднейшего комментатора. Я понимаю тебя, Горацио. Пока существует трон Артура в Камелоте – тебе не влезть на трон в Дании. Логично. Но, Господи Боже Мой! Для этого вот я высидел столько времени в вонючей обжорке!.. Для того, чтобы узнать все эти гадости, превратиться из королевского отпрыска в исчадие беглого дьячка и умереть, как умирают только безродные космополиты и вонючие псы: лишённым достойного погребения, доброго напутственного слова и доброй о себе памяти.
– Известно, – поспешно записывает рыбьей костью Гор внезапную мысль, – что юноша-скальд должен быть хорошо воспитан и обучен. Враки: он должен быть всего лишь в необходимой мере глуп. И вот – он уже легко обходится и без деревянного меча, пуская в ход грязную кружку. Примечание для позднейшего комментатора текста: всё дело происходит и будет происходить в обжорке. Однако, не следует думать, что причиной этому послужило качество пива. С чего бы это? Ведь кроме прочих прелестей, хозяин обжорки ещё и патриот Корнуолла. И пиво подаёт лишь местное. Между тем, выбор места вовсе не был непреднамеренным, если, конечно, не счесть непреднамеренной Судьбу, выстроившую в этом месте побережья только одну обжорку, куда по необходимости попадает любой путник. В этой обжорке, в силу той же необходимости, пишутся: и хроника Гувернала, по слухам – имеющая целью посадить его и Бранжьену на троны Лоонуа и Дании, и комментарий к хронике, роман Дж. Т. Реверса "Тристан или Гамлет в Британии". Кстати, это последнее появление на её страницах имени "Тристан". В той же обжорке пишутся и комментарии к комментариям, вот этот текст. Другие тексты не выдерживают сравнения с этим, как и другие хроники. Ибо они переполнены противоречиями. Например, "одни утверждают, что всё это случилось в ноябре, другие – что в июне". Все они, впрочем, сходятся на том, что "вытекающие из приезда принца в Британию события, а именно – поединок Гамлета с Морхольтом и его последствия, произошли в начале мая". Но не смертный, конечно же, это грех – противоречие, во имя Господа нашего милосердного! Итак, чтобы никому обидно не было, мы устанавливаем свою собственную дату: было 12 марта, когда РЫЦАРЬ ОДРЕ встретился в обжорке с ПРИНЦЕМ ДАТСКИМ ГАМЛЕТОМ, прибывшим в Корнуолл инкогнито.
– Ты полагаешь, аргумент такого качества подействует: не смертный грех, "конечно же"?
– Должен подействовать. "И рыцарь Одре устраивает Гамлету аудиенцию у короля Артура. Разумеется, этот несколько вынужденный акт превращает его презрение к проходимцам в ненависть. Проходимцам же на то наплевать: их в это время занимает чисто теоретический спор, в котором правы обе стороны".
– Как я понимаю, правой может быть только одна сторона...
– Поэтому-то, принц, от пролитой вами крови разводится столько грязи, а пролитая мною – напротив, отмывает от грязи всех. Не отклоняйтесь от моего варианта текста. Предупреждаю также, не суйтесь к людям со своим этим... пониманием. Нарвётесь на неприятности. Даже такой болван, как вот этот, – и он пошлёт вас подальше, а то и прибьёт.
Кивок в сторону наконец перебравшегося через порог обжорки рыцаря Одре. На лысом затылке рыцаря – отчётливые пятна ржавчины.
– Ах, – томно вздыхает Амлед, не отводя глаз от пейзажа за окном, в котором рыцарь начинает занимать существеннейшее место, потихоньку удаляясь от обжорки, – достойная смерть есть неосуществимая мечта жизни, как мы недавно выяснили. Вместо того, чтобы возражать, ты лучше бы записывал, господин мой писарь... Пока эта мысль свежа, и пока не закрыли обжорку.
– Итак, – записал рыбьей костью Гор, – уточним, пока не закрыли обжорку...
ТАБЛИЧКА ПЕРВАЯ.
– После трёх лет отважнейших военных действий он предназначил Рорику почётные трофеи и лучшую добычу, желая тем завоевать ещё большее его расположение. Поощрённый дружбой с ним, он в жёны испросил себе Геруту, дочь его, и у неё родился сын Амлед. Фенгон же, снедаемый завистью к такому счастью...
– Пех, пех, воистину редкое счастье! – Хозяин с весёлой наглостью уставил в пространство между ними единственный глаз свой и завертел в чрезмерной близости от их носов на манер пращи грязную тряпку. Второй глаз, словно окружённый потоками лавы кратер, утонул в шрамах. – А я вот, к примеру, соображаю: не припомню такой вот весны, как эта вот, в нашем Корнуолле, вот.
– Патриот, – возразил сбитый с монолога проезжий, – ещё два пива.
Его спутник, помоложе и что-то уж слишком хорошенький, мечтательно глядел за окно. Там, шагах в десяти от обжорки, заметно нервничали привязанные к дереву две их лошади. Рядом в чёрной грязи, то есть на дороге, вокруг прочно застрявшей колесницы возились, посапывая, солдаты. Грязь звучно чавкала. В колеснице, отлитый из металла божок на постаменте, невозмутимо стоял рыцарь. Его лошадь, обречённо уложив брюхо в родимую почву, больше напоминала стельную корову, чем благородного скакуна. Краснокарий глаз её мучительно косил. Доспехи рыцаря незапачканными выпуклыми частями пускали голубеньких зайчиков за дорогу, на рыжее поле, и дальше, к убогой изгороди, за которой сгрудилась отара тощих овец, окружённая стаей псов. Псы, овцы и пастух мало чем отличались друг от друга. Никогда, значит, в этом их Корнуолле не было такой вот весны.
И, значит, никогда в этом Корнуолле не таяли так резво снега в рыжую траву, похожую на лосиную шкуру. Не зеленели так славно и в таком соблазнительном отдалении мягкие холмы, не вспыхивали так мерцательно остатки льда на их склонах – зелёных, чёрных, рыжих. Никогда, стало быть, не пахло так вот раньше: влажной близкой глиной и далёким морем, чуть нагретой сухой травкой и пивом, и ржавчиной, и всем остальным, и в таком томительном сочетании, и в таких полезных носоглотке пропорциях. Таких болезненных для сердца тела и сердца души пропорциях.
И вот, подобно спазму гортани, оно, сердце души трудно впитывает этот настой, такой горький и сложный, и одновременно простой. Вот ему, сердцу души, становится счастливо и нежно, и чуть странно, и немного стыдно. Потому что сердце ума вступает в спор и внушает: ты ведь куда старше и мудрее, и вечнее всего этого, снисходительней! А это всё лишь обман, игра разноцветных и разноотражающих стёкол глаз. Сердце ума внушает: в твоих силах придумать игру иную, непохожую, переиграть эту или отменить всякую игру навсегда, достаточно тебе лишь пожелать этого, о, ты, сердце души. И такое дело сделается тобою без усилий, по желанию лишь только сердечному.
Но внушая, само сердце ума прекрасно знает – и о том прекрасно известно сердцу души – что это не так. Что это совсем не так, потому что так быть не может. Вот от такой лжи сердца ума и стыдно сердцу души. И больно, и многое ещё. И нет, и да. Вот. Но нет, но да! Будто не сердце ума, а само оно, сердце души так солгало, такое простучало, пробило, такое вот ляпнуло. Стыдно, и больно, но не слишком – а просто и легко, будто ляпнуло оно это не сейчас, не сегодня, а вчера или позавчера, неважно... важно, что задолго до рождения этой самой вот весны, столь достойной всяческой снисходительности, потому что столь очевидно хрупкой – и такой непременно обязательной. Неудачно ляпнуло, пусть и не по своей вине, а по вине плохопослушной гортани, или языка, но такое – чего уже не поправить: или никогда, или что может быть поправлено только этой самой весной корнуоллской, только ею самой. Если хотя бы это может быть. Даже хотя бы этого быть не может.