Текст книги "Странное это ремесло"
Автор книги: Богомил Райнов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
– Сколько стоят? – поинтересовался Гошо, не в силах отвести от марок глаз.
– Им нет цены, – небрежно ответил я.
И с ходу включил свою необузданную фантазию:
– Этими марками пользуется только царская почта. Золотые наклеивают на письма шаха, серебряные – шахини.
Раньше марки излучали свет, придворное же их назначение усилило свет до ослепительного сверкания.
– Ладно, говори, сколько ты за них хочешь? – не отступался Гошо.
А поскольку я упрямился, уверяя, что ничего не хочу, он сам предложил отдать мне в обмен всю свою коллекцию болгарских марок. Сделка была выгодная, но я продолжал упрямиться, и Гошо добавил к предложенной цене еще и свои никелированные коньки. Сделка стала еще заманчивей, но я упрямился все больше, пока он не выложил на чашу весов одно за другим все свои богатства. Только тогда – да и то с видом человека, который идет на тяжелые убытки из родственных чувств, – я сдался и вручил счастливцу персидские диковины.
Через несколько дней выяснилось, что счастливец тоже быстро насытился золотыми и серебряными марками. Решив расстаться с ними за несколько сотенных бумажек, он зашел в ближайший филателистический магазин, где и узнал истинную цену своих трофеев. После чего события разворачивались отнюдь не в мою пользу.
Но это уже иная история.
Если не ошибаюсь, после марок явилось упоминавшееся выше собрание репродукций. А затем я неожиданно утратил интерес к коллекционерству, да так, что стал забегать к антиквару, дяде Антону, уже в качестве не покупателя, а продавца и перетаскал к нему одну за другой, пряча их под плащом, все свои самые лучшие книги. И одна за другой они трансформировались в дружеские пирушки в трактире и свидания с подружкой в кондитерских.
Всего хуже было то, что большая часть этих книг принадлежала не мне – вернее, перешла ко мне из отцовской библиотеки. А Старик частенько заходил в мою комнату, и беглого взгляда было достаточно, чтобы заметить следы опустошения на книжных полках, но он притворялся, будто ничего не видит.
Лишь однажды, обнаружив, что я продал двухтомную энциклопедию по искусству, он все же не вытерпел:
– Откуда в тебе эта цыганская черта, не понимаю! Продать книгу!.. Не что-нибудь, а книгу!.. Ни я, ни твоя покойная мать никогда бы не пошли на такое.
Но и я тоже не вытерпел. Накануне меня вызывали к Гешеву, в управление общественной безопасности, и хотя в конце концов выпустили, но угрозы Гешева были мрачны и недвусмысленны, я жил – как и большинство моих друзей – в атмосфере военного психоза, охваченный предчувствием близкой опасности, в общем, плясал на дрейфующей льдине, как тогда говорили, перефразируя название одной пьесы.
– Книга или что другое – какая разница? – строптиво возразил я отцу.
– Ты не видишь разницы между хорошей книгой и любой другой вещью? – отец насупил брови.
– Если книга прочитана, она становится такой же вещью, как и все другое, – выпалил я первое, что пришло в голову.
– Это вовсе не так, и ты отлично это знаешь. Должен знать, если решил стать писателем, – спокойно заметил отец.
Он помолчал, словно давая мне время для ответа, но я тоже молчал, только проводил его взглядом до двери, думая о том, что он не способен понять меня, понять наше стремление жить и растрачивать себя, пока мы живы, жить и плясать на дрейфующей льдине. Он был не из тех, кто может постичь такое. Он принадлежал к категории людей, которые упорно идут своим путем даже перед лицом катастрофы, для которых плясать на льдине – не романтика, а малодушие. Конечно, правда была на его стороне, но мне потребовалось время, чтобы это уразуметь.
Удивительней всего, что, когда я после женитьбы переехал на другую квартиру и, набравшись нахальства, попросил у отца кое-какие труды по искусству, он – будто ничего никогда не происходило – разрешил увезти самые ценные свои книги, часть которых, быть может, еще требовалась ему для работы. Книги были единственным его достоянием, но он только махнул рукой и сказал: «Забирай». Ему была абсолютно чужда психология коллекционера, а уж тем более собственника.
Через несколько месяцев после этого, 10 января, во время ночной бомбежки на дом, где я поселился, упала бомба. Полздания взлетело на воздух, вторая половина почти полностью сгорела вместе с моими книгами, за исключением примерно сотни томов, которые были унесены воздушной волной на соседние улицы. С каким-то чувством вины подбирая раскиданные по снегу альбомы, не для себя – для отца, я вдруг ощутил, что и эти альбомы, и несколько тысяч других, погибших в огне, мне совершенно безразличны, что война лишила меня всякой привязанности даже к тому, что я больше всего любил, – к книге.
Лишь после 1944 года мне удалось постепенно восстановить свою библиотеку. Она была довольно богата, неплохо подобрана, но собирал я ее для работы, без малейшей тени коллекционерской страсти. И только позже, гораздо позже, когда я оказался в Париже, эта страсть по-настоящему завладела мной.
Бывает, на исходе ночи, когда населенный чудовищами полумрак кошмара уже позади, я вдруг вижу во сне свет. Он вливается в окно купе – я еду в поезде, дорога подходит к концу, в окно виднеются дома незнакомого мне города.
Не знаю, движется ли поезд по мосту, по высокой насыпи или просто плывет в воздухе, но я вижу с птичьего полета и в то же время совсем вблизи широкие проспекты, обсаженные деревьями, по-утреннему синюю листву, старинные барочные дома, белые-белые, какими они могут быть лишь во сне на исходе ночи, вижу синие купола, а ниже – белые балюстрады балконов и синие окна, в которых отражается небо, а еще ниже – большие синие витрины магазинов.
А поезд продолжает идти легко и неспешно, вдали уже синеет море, а на нем белые корабли, как и полагается для пейзажа, который весь сине-белый, и я думаю о том, что, вероятно, мы уже подъезжаем, ведь вокзал всегда рядом с гаванью, и ощущаю тот нетерпеливый трепет и сладостное обмирание, какое испытываешь всегда, приезжая в незнакомый прекрасный город.
Незнакомый прекрасный город… Он был моей мечтой с самого детства – неотчетливой, но манящей, тем более манящей, чем менее она была отчетливой. Потому что стоит чему-то приобрести четкие контуры, как очарование пропадает, приобретая привычные черты обыденного. Потому-то все и выглядит особенно прекрасным тогда, когда мелькает в окне летящего поезда, – необычное, неожиданное, или под утро, во сне, или когда это лишь неясная мечта.
Незнакомый прекрасный город… Раньше я думал, что просто для того и рожден, что это и есть истинное мое призвание – объезжать экзотические города нашей планеты, гулять под каштанами парижских бульваров или под пальмами Рио-де-Жанейро, а вместо того ходил по шумным, заставленным грязными подводами улочкам у церкви «Света Неделя» и мог соприкоснуться с городами большого мира только в пропахших мастикой киношках или в прокуренном трактире, где оркестр ныне покойного Макарыча исполнял знаменитую песенку Вертинского:
В бананово-лимонном Сингапуре…
Приехать в незнакомый город… Я был уверен, что судьбе трудно найти для этого человека ретивей меня, но судьба, видно, имела на этот счет иное мнение. Никаких перспектив поехать куда-нибудь дальше Княжева[9]9
Княжево – в те годы село, теперь один из районов Софии.
[Закрыть] передо мной не открывалось, и единственным, хотя и горьким утешением служила мысль, что Вертинский тоже не бывал в Сингапуре – если верить плоской пародии Павла Троицкого:
Я знаю, Саша не был в Сингапуре, Бананы он в Париже только ел, Бананово-лимонный Сингапур Он в кино подсмотрел.
Дальнее путешествие – первое в моей жизни – состоялось спустя довольно много лет, когда я уже давно перестал считать дальние путешествия истинным своим призванием. Потому что если судьбе и заблагорассудится исполнить наше самое заветное желание, это происходит лишь тогда, когда оно основательно поостынет.
Рано утром пароход медленно приближался к берегу. Море после сильного шторма утихло, над его темной, отливающей лиловым синевой распростерлась ясная, необъятная лазурь неба. А навстречу нам, словно выплывая из морской пучины, медленно поднимался белый город, весь будто вылепленный из голубовато-белого фарфора, с громоздящимися один над другим белыми кубами домов, между которыми темнела еще сумеречная листва деревьев. То была Хайфа.
Город, увиденный мною в другое утро, пятью годами позже, не имел ничего общего с этим экзотическим видением. Поезд, громыхая, мчался по высокой насыпи, после крутого поворота вдали открылась взору огромная, пепельно-серая пустыня, лабиринты закопченных зданий и цинковых крыш, над которыми стелилась темная, как дым пожара, тяжелая тень туч. Утреннее солнце все же пробило сквозь них щель, его луч полого опускался на город, будто пронзая тинисто-желтые воды и освещая покрытый патиной церковный купол или потемневшую от времени колокольню. Это были крыши Парижа. Это был Париж. В то, первое утро он показался мне городом-призраком на дне океана мрака и мутно-желтых бликов.
Он был совсем не похож на Париж сверкающей легенды и ярких открыток, но я не испытал разочарования. Разочарование я испытал за много лет до этого, еще семилетним мальчишкой.
Отца направили в научную командировку в Париж, мама немного погодя поехала за ним следом, взяв с собой и меня, я провел в этом городе года полтора, многое сохранил в памяти с того времени, будто это происходило только вчера, и сколько бы я ни рылся в этих воспоминаниях, мне редко удается отыскать в них что-нибудь приятное или веселое.
Из нескончаемых разговоров взрослых перед нашим отъездом у меня создалось представление, что Париж – город необыкновенно прекрасный, как те города из золота и хрусталя, о которых рассказывается в сказках. Но когда мы сошли с поезда и такси помчало нас на улицу Эколь, где снял квартиру отец, перед глазами у меня проносились лишь однообразные закопченные фасады.
– Мама, это и есть Париж? – спросил я, не скрывая разочарования.
– Погоди, мы еще не приехали, – успокаивала меня мама.
Отец не получил нашей телеграммы, мы застали его дома за бритьем. Щеки у него были в мыльной пене, и я не мог поцеловать его. Я кинулся к окну, надеясь, что отсюда, сверху, увижу хоть краешек настоящего Парижа, того самого, хрустально-золотого, но его загораживал высившийся напротив дом, который навевал ужас. Черные-черные стены, а вместо окон – зияющие темные провалы.
– Это и есть Париж? – с горечью повторил я. Отец засмеялся и объяснил, что это не Париж, а лишь дом, пострадавший от пожара. Но когда мы пошли обедать, я отметил про себя, что не один этот дом, а все остальные тоже выглядят жертвами пожара – стены в копоти, сумрачные окна.
Несколько дней спустя меня определили в школу по соседству, что еще больше укрепило мою глухую неприязнь к этому городу. На уроках я не понимал ни слова и, сидя на задней парте, вспоминал Пловдив, нашу улицу под холмом, а на переменах забивался куда-нибудь в угол двора, один, потому что ничего не смыслил в забавах и болтовне моих соучеников. А тут еще учитель взялся экзаменовать меня – вернее, вызывать к доске и задавать вопросы, а я стоял и молчал, пока он знаком не разрешал мне вернуться на место.
Единственно приятные минуты выпадали рано утром, по дороге в школу, именно потому, что было раннее утро, а в таком возрасте радуешься раннему утру, и еще потому, что я обязательно останавливался у аптечной витрины. За стеклом стоял гипсовый макет человека в продольном разрезе, вместо вен и артерий у этого человека были тонкие стеклянные трубочки, по которым непрерывно текла голубая и красная жидкость, все это при свете электрических лампочек сверкало и казалось сказочным – единственное, что было сказочным в этом якобы сказочном городе. Я зачарованно следил за движением искрящейся жидкости, пока мысль о моих житейских невзгодах не вынуждала меня с сумкой в руке шагать в школу-застенок.
Однако и среди самых тягостных будней вдруг случается радостное событие. Вот и я однажды с торжеством вернулся из школы и срывающимся от волнения голосом сообщил:
– Папа, учитель дал мне письмо!
И чтобы подчеркнуть исключительность этого события, поспешил добавить:
– Мне одному из всего класса!
Отец без особого воодушевления распечатал конверт и вынул оттуда листок, содержавший весьма лаконичный текст: «Позволяю себе уведомить Вас, что Ваш сын каждое утро опаздывает на занятия».
С того дня пришлось мне оборвать связь с единственным моим другом в этом городе – гипсовым человеком со стеклянными кровеносными сосудами.
Мало-помалу я начал различать отдельные слова чужого языка и привыкать к недружелюбию или пренебрежению со стороны соучеников, вообще кое-как справляться со своими проблемами. Но у родителей тоже были проблемы. Им приходилось таскать меня с собой на выставки, в театры. Художественные выставки и хождение по улицам были для меня самым тяжким наказанием, ноги так ломило от ходьбы, что я то и дело спотыкался.
– Да смотри ты под ноги! – ворчал отец.
– Не видишь разве, ребенок еле идет от усталости, – заступалась за меня мама.
Наверно, я только под ноги и смотрел, потому что очень мало помню из того, что меня окружало. Да и то немногое, что я видел, не производило на меня никакого впечатления.
– Папа, а для чего тут понаставили эти головы? – спрашивал я о тех бронзовых бюстах, которые украшали улицу Эколь.
Отец терпеливо объяснял, что «головы» – это памятники знаменитым людям.
– А эта старушка тоже знаменитая? – снова спрашивал я, показывая на бюст старой женщины с впалыми щеками, крючковатым носом, повязанной платком.
– Это не старушка, это Данте, – отвечал отец и все так же терпеливо принимался рассказывать мне о Данте.
В театрах я скучал так же, как на выставках или на улице, но там хоть было где сесть и поспать. Все – от «Гранд-Опера» до «Казино де Пари» – казались мне одинаковыми: какое-то непонятное движение маленьких кукол по огромной сцене. Кукол – потому что я видел их с галерки, с самых дешевых мест чуть не под потолком. Но нередко и эти места были для нас слишком большой роскошью, так что только мы с мамой имели кресло, а папа стоял позади в толпе зрителей с «входными» билетами.
Иногда родители решали оставить меня дома. Но я не любил оставаться один, тем более что напротив торчал черный дом с зияющими провалами вместо окон – они казались мне глазами какого-то чудовища. И когда родители возвращались, они всегда заставали меня на лестнице еще бодрствующим или уже заснувшим.
Ничего удивительного, что в один прекрасный день они отдали меня на полный пансион в лицей Монтеня. Это далось им нелегко – лицей был дорогой. Но и мне было не легче. Я уже начал понимать по-французски и даже кое-как говорить, но это не избавило меня от одиночества. Оно не прекращалось всю нескончаемую неделю, пока не наступало короткое часовое свидание с родителями. Я был иностранцем, притом не богачом-англичанином, не сыном какой-нибудь знаменитости. Слово же «болгарин» в этом лицее звучало еще необычнее, чем «эскимос». Так что и здесь я сидел на последней парте, стоял в самом дальнем уголке двора, и словно бы невидимая преграда отделяла меня от шумного ребячьего мира вокруг.
Впрочем, эта преграда существовала недолго. Двое близнецов-переростков, самые большие оболтусы в классе, взяли привычку общаться со мной несколько странным образом. Когда бы кто-нибудь из них ни оказывался рядом, он считал своим приятным долгом вывернуть мне ухо или ущипнуть до крови или же огреть кулаком по спине. Разумеется, я мог бы пожаловаться родителям, но почему-то мне это было противно.
Несколько месяцев спустя, когда я однажды играл с мальчишками на улице Эколь, один соседский верзила нашел повод хорошенько меня отдубасить. Случайно именно в ту минуту отец выглянул в окно. Я этого не видел, не мог видеть, потому что лежал на тротуаре лицом вниз, а верзила колошматил меня по спине. Я заметил отца, только когда он выбежал из подъезда, кинулся на верзилу, затрещиной отшвырнул его в сторону и поднял меня с асфальта. Потом в компенсацию за перенесенные страдания повел меня в Ботанический сад и даже купил мороженое. От мороженого я не отказался, но был мрачен – сердился на отца за вмешательство. Я охотнее вытерпел бы еще одну трепку, лишь бы никто меня не спасал – это было унизительно.
То же самое – в лицее. Мне даже в голову не приходило пожаловаться родителям. Однако верзилы, видимо, переборщили: в очередное воскресное посещение мама заметила у меня на лице и на шее глубокие царапины.
– Что это?
– Ничего, – пробормотал я.
– Как это ничего? А ну постой…
И как я ни отбивался, она расстегнула мне воротник, потом – к великому моему стыду – задрала рубашку и увидала синяки и отеки на спине и груди.
Пришлось выдумать какое-то объяснение, затем повторить его перед директором, но на другой же день ради сохранения репутации заведения близнецы были исключены. Беда для них не такая уж большая, они были из богатой семьи – в лицее Монтеня все, кроме меня, были богатыми сынками, – так что им, само собой, отыскалось местечко в другом учебном заведении.
Подошло долгожданное лето, но вместе с ним и страшная нужда. По какой-то неведомой причине моему отцу перестали выплачивать стипендию, а небольшие сбережения поглотил мой проклятый лицей и темно-синяя форма с «золотыми» пуговицами. Родители каждое утро изучали газетные объявления, а затем отправлялись по адресам искать работу, все адреса были в пригородах или в самых отдаленных кварталах города, мы падали с ног – не только я, родители тоже, – а вдобавок оказывалось, что либо они не подходили для вакантных должностей, либо должности перестали быть вакантными.
В конце концов мама все же устроилась в сапожную мастерскую, где шили модные в те годы плетеные кожаные туфли. Под вечер мы с отцом заходили за ней, и если нам случалось прийти чуть пораньше, мастер любезно приглашал нас подождать в помещении. Мастерская была просторная, как амбар, но сырая и мрачная, там стояли две-три дюжины низеньких столов, и над каждым из них склонялись женщины, занятые монотонной работой. Ясно, что эти женщины были для меня лишь фоном, я видел только свою маму, там – в третьем или четвертом ряду; за длинный утомительный день она побледнела, но слегка улыбается, потому что тоже увидела нас с папой, застенчиво остановившихся у двери. Мастер тоже сидел за столом, но его стол стоял на небольшом возвышении – чтобы удобнее было наблюдать, кто как работает. Мне казалось, что это возвышение ему ни к чему, мастер был Длинный, как оглобля, с необыкновенно длинной шеей, но владелец мастерской не мог заранее знать, что ему попадется такой длинный надсмотрщик, вот и устроил нечто вроде подиума, хотя, наверно, потом жалел о напрасных тратах.
Работа в этой мастерской была поистине изнуряющей, десять часов в день с небольшим перерывом на обед, причем обед состоял из бутерброда, съеденного в скверике на скамейке, – дешевизны ради мы эти бутерброды приносили с отцом из дому. Со временем отец настоял, чтобы мама ушла из мастерской, а сам принялся за работу, тоже связанную с обувью, но классом повыше. Ему пришло в голову наносить на лакированные туфли яркий узор лакокрасками. В те годы, «безумные годы», как их позже назовут, мода имела тем больше шансов на успех, чем она была экстравагантнее, поэтому нашелся предприниматель, который давал отцу заказы, а так как туфли и без того были довольно дороги, он, чтобы цена не выглядела чрезмерной, платил отцу как можно меньше. Но Старик был не из тех, кто жалеет свой труд. Низкая оплата означала для него только то, что надо побольше трудиться. Он и трудился без устали, не выходя из дому, а я радовался, что меня все реже таскают по выставкам и музеям.
Однако любая радость имеет и теневую сторону. Удача с обувью позволила родителям осенью опять отдать меня в пансион. Не в лицей Монтеня – он был нам уже не по средствам, а в пансион Сен-Николя под Бюзанвалем, деревней в окрестностях Парижа.
И сейчас еще помню дождливый осенний день, когда после долгого путешествия в метро и пригородном поезде мы прибыли в новое мое обиталище. Не только погода была сумрачной, все остальное тоже – высокая каменная ограда, похожая на тюремную, потемневший от времени фасад бывшего замка, обнесенного второй оградой, мощенный булыжником двор, где нас выстроили после того, как родители разъехались.
Лицей Монтеня с его светлыми дортуарами и классами, обильными обедами и, главное, мундирами, украшенными золотыми пуговицами, теперь представлялся мне утерянным раем. Здесь дортуарами служили длинные, низкие казарменные помещения, где двумя бесконечными рядами тянулись походные койки. Поднимали нас в пять утра. Помоешься ледяной водой и строем идешь на молебен – нескончаемое священнодействие на пустой желудок, и только после молебна ты получал право на завтрак.
Завтрак, это второе священнодействие, происходил в другом, тоже казарменном помещении, за длинными столами. Над рядами столов возвышался подиум – совсем как в сапожной мастерской, где работала раньше мама, но только гораздо шире. Там вкушали пищу наши наставники. Пища у них была отменная, в добром стиле французской кухни, – не то что у нас – и нам предоставлялась полная возможность любоваться этими блюдами, пока их проносили у нас под носом туда, дальше, к торжественному подиуму. Правда, это касалось только обеда, по утрам воспитанникам разносили какао с молоком и булочки.
«Какао с молоком… булочка… Вот это завтрак», – подумал я в первое утро, глядя, как разносят эту вкуснотищу. Не успел я это подумать, как передо мной поставили тарелку с какой-то маслянистой бурдой, нестерпимо пахнувшей пережаренным луком. Ничем другим она пахнуть и не могла, потому что представляла собой кипяток, заправленный пережаренным луком и раскисшими кусочками хлеба. Нас сидело за столом двенадцать душ – точь-в-точь двенадцать апостолов, все обмакивали булочки в благоухающие шоколадом миски, и только передо мной дымилась отвратительная вонючая похлебка. Но после длинного молебна меня уже мутило от голода, и, подавив обиду, я взялся за ложку. С трудом сделав несколько глотков, я почувствовал, что подкатывает тошнота, и отложил ложку в сторону.
Когда в следующее воскресенье мама спросила, отчего со мной так скверно обошлись, выяснилось, что за какао и булочку надо доплачивать. И еще за другие дополнительные блага тоже, так что пансион оказался вовсе не таким дешевым, но мама – делать нечего – доплачивала, чтобы сын не чувствовал себя парией среди остальных детей.
К числу тех благ, за которые взималась дополнительная плата, принадлежали и ходули. Не знаю, пользуются ли ими еще где-то в наше время, но в лицее Сен-Николя ходули были единственным развлечением. Пронумерованные масляной краской, они висели во дворе на ограде, за соответствующую плату каждый ученик становился на время собственником определенной пары ходуль. Дважды в день – на большой перемене и после обеда – мы взгромождались на свои ходули и как идиоты вышагивали по двору, страшно для этого неудобному – он был вымощен булыжником – и очень узкому, так что мы то и дело натыкались друг на друга. Сотня или две малолетних идиотов, мы ходили взад-вперед, в чем и состояло все удовольствие. Мальчики постарше разнообразили удовольствие тем, что, пристегнув ходули ремнем к поясу и высвободив таким образом руки, затевали борьбу, пока один из противников не грохался на булыжник, что неизбежно приводило к ссадинам и крови.
При лицее имелся также парк, огромный парк, с высокими старыми деревьями, со скамьями и аллеями, посыпанными желтым песком, но вход туда был строго запрещен все дни, кроме воскресений, когда приезжали родители. И вовсе не из опасения, что мы вытопчем траву – даже во время отдыха за нами зорко присматривали надзиратели, – просто наши наставники полагали, что детям следует жить в строгости, по-отшельнически. Посему мы ходили всегда строем, на ногах – тяжелые сабо, которые оглушительно громыхали по каменным коридорам, одеты мы были в черную форму из грубой материи, вместо пальто – тоже на монашеский манер – шерстяные пелерины с капюшонами. Все по той же причине занятия в пансионе продолжались с утра до вечера, прерываемые только переменками, едой и двумя молебнами – утренним и вечерним.
У всех воспитанников были длинные черные или белые четки с бусинами трех размеров – мелкие, средние и большие. Стоя на коленях в холодной каменной церкви, склонив стриженые головы, мы обязаны были до одури погружаться в богослужение. Каждой бусиной мы отмечали произнесенную молитву, начинать полагалось с середины четок, где висел костяной крестик, и у крестика же состязание завершалось. Да, это было настоящее состязание – каждый шептал вполголоса слова молитвы, стараясь прочесть как можно быстрее; мелкие бусины предназначались для молитвы Деве Марии, средние – для «Отче наш», а большие – для какой-то длиннющей молитвы (к счастью, больших бусин было всего несколько штук). Эта длиннющая молитва полностью выветрилась из моей памяти, зато первый стих самой короткой еще звучит у меня в ушах:
Же ву салю, Мари, плен дю грас…
Мы механически и как можно быстрее бормотали молитвы, само собой, вовсе и не помышляя ни о Марии, ни о Христе, ни о боге-отце, а только следя за тем, чтобы соседи не смошенничали, не пропустили для быстроты ни одного стиха, и краем глаза поглядывали на их четки, проверяя, далеко ли им до финиша.
Не знаю, спартанский ли режим тому виной или какая-то эпидемия, но в начале зимы на всех нас напала странная хворь. Суставы пальцев и косточки на руках сначала покраснели, посинели, потом открылись гнойные раны, которые все увеличивались. Кое у кого такие же раны открылись на локтях и в плечевых суставах, там образовывались просто дыры. Нас по два раза на дню водили в амбулаторию, где заставляли промывать раны какой-то желтой жидкостью, вонявшей карболкой, вся школа пропахла карболкой и гноем, но воспитатели утверждали, будто все это только от холодной воды и оттого, что мы квелые, а вообще-то к весне все пройдет. Так оно и произошло.
В Сен-Николя мне посчастливилось встретить земляка, мальчика-болгарина, его звали Петерчо. Но счастье длилось недолго.
– Убегу я из этой тюрьмы, – шепотом грозился Петерчо на переменах.
– Не дойти тебе до Парижа, заблудишься, – отговаривал его я.
– Не заблужусь, – твердил он.
– А высоченная ограда? А собаки?
– Я все обдумал, не бойся. Хочешь – давай вместе.
– Не хочу.
Честно говоря, я хотел. Очень хотел убежать из этой мрачной глуши, обрамленной тонущими в тумане серыми силуэтами высоких деревьев, избавиться от нудных уроков в темных, стылых классах, от дурацкого торопливого шепота «Же ву салю, Мари, плен дю грас», от бессмысленных шаганий на ходулях по скользкому булыжнику в узком, тесном дворе, от запаха карболки и гноя. Очень, очень хотел этого, но достаточно было представить себе огорченное мамино лицо, упрек в ее глазах, чтобы отнести страстное это желание в графу несбыточных мечтаний.
А Петерчо и впрямь убежал, несмотря на собак и высокую ограду, так что я опять остался без единого друга. Но здесь меня хоть не избивали, вообще не удостаивали внимания, каждый был поглощен собственными бедами. Уныние, угнетенность, царившие в этой каменной темнице, не располагали даже к дракам. Только староста класса применял по отношению ко мне невинное наказание – возможно, не столько из желания помучить, сколько для того, чтобы научить уму-разуму.
За обедом и ужином на каждый стол ставили бутылку вина и бутылку с водой. По уставу разливал их содержимое по стаканам староста, и все пили вино, разбавленное водой. Я в первый же день попросил одной воды, но староста, не слушая, подлил мне и вина.
– Мне не надо вина, мне только воды, – настаивал я.
– Пей, что дают! – разозлился он. – Как все, так и ты.
Мне оставалось покориться или не пить вовсе. Я выбрал последнее. Можно было, конечно, пожаловаться воспитателю, но это означало бы прослыть ябедой и, вероятно, заработать вечером, в дортуаре, несколько пинков.
С того дня староста каждый раз, не спрашивая, наливал мне вина и воды, причем даже больше вина, чем воды, и зорко следил, сломится ли мое упорство, одержит ли верх жажда. Началось как бы состязание в выносливости, забавлявшее всех апостолов за столом, кроме меня, которого вечно терзала жажда. Выйдя из столовой, я тоже не мог ничем смочить горло, ведь мы всегда ходили строем. Затем полагался часовой отдых в дортуаре, и только когда мы потом вставали с постели и шли умываться, мне наконец удавалось утолить жажду.
Я не любил вина, но бастовал я не поэтому и даже не из природного упрямства, которого мне всегда хватало. Причина заключалась в том, что произошло за несколько месяцев до моего поступления в Сен-Николя.
Из финансовых соображений мы к тому времени уже оставили квартиру на улице Эколь и сняли значительно менее уютную, но зато более дешевую где-то на улице Ла Мот Пике Грюнель. Помню, совсем рядом была подземка, которая здесь выходила на поверхность, и поезд так оглушительно громыхал по высокому мосту, что весь дом ходил ходуном. Как-то вечером отцу надо было идти в гости, а маме пришлось остаться со мной, потому что я уже готов был разрыдаться. С самых ранних лет я болезненно переживал разлуку с матерью; даже днем, когда ей нужно было куда-то пойти, она прибегала ко всяческим уловкам, чтобы уйти незаметно. На этот раз она осталась дома, и я спокойно уснул, но, проснувшись ночью, увидел, что она не ложилась, сидит и плачет. Я спросил, отчего она плачет, но она только обняла меня, прижала к себе, я продолжал расспрашивать, она все плакала, а потом, справившись с собой, прошептала:
– Обещай, что никогда не будешь пить… Ты ведь никогда не будешь пить, правда?
Я принялся уверять ее, что никогда, никогда пить не буду, и был при этом совершенно искренен, не подозревая, сколько мне предстоит выпить впоследствии и сколько раз я нарушу свое искреннейшее детское обещание.
Проходил час за часом, и мамина тревога все росла – и потому, что кварталов котором мы поселились, имел дурную славу, и потому, что она знала: начав пить, отец не умеет остановиться; и еще потому, что, когда волнуешься за кого-нибудь, чего только ни приходит в голову.
Отец вернулся на заре и был в состоянии лишь рухнуть на кушетку, так что объяснения были отложены – впрочем, никаких объяснений и не было: в подобных случаях между отцом и матерью воцарялось лишь молчание, тягостное молчание, которое, к счастью, длилось недолго.
Но та тревожная ночь и мамины слезы мне запомнились, и если я впоследствии нарушил слово, то не из-за короткой памяти, а по слабости характера. Однако это произошло много лет спустя, а в том невинном возрасте и в той мрачной темнице-лицее я был еще не настолько умен, чтобы плевать на свои обещания, мне даже в голову не приходило взять в руки стакан вина и утолить жажду ценой клятвопреступления.