355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Богомил Райнов » Странное это ремесло » Текст книги (страница 2)
Странное это ремесло
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:53

Текст книги "Странное это ремесло"


Автор книги: Богомил Райнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

– Это еврей, я его знаю!

– Да по носу видать, кто он, – поддержал другой и поддал ногой детскую коляску.

Мыло и гребни разлетелись по мостовой, раздался звон разбитого стекла, и мы с моим приятелем, бессильные предпринять что-либо иное, машинально нагнулись, чтобы подобрать товар. Но тут второй пинок повалил еврея на землю, и чей-то голос у нас над головой с угрозой произнес:

– Еще раз здесь увижу – сотру в порошок и тебя, и твою тачку!

Они уже отошли далеко, а я машинально продолжал подбирать валявшиеся в пыли розовые и желтые брусочки мыла, чувствуя себя виноватым и думая о том, что мне было бы куда легче, если бы ногой пнули меня, но меня не пнули – должно быть, из-за возраста или из-за формы носа.

Улица – это дощатые заборы, залепленные сверху донизу яркими киноафишами, на которых красовались полные любовного томления лица Греты Гарбо и Марлей Дитрих; улица – это крохотные кинотеатрики, где к резкому запаху мастики примешивался не менее резкий запах потных тел; это цыганские духовые оркестрики, которые под звуки торжественного марша шлепали босыми ногами по тротуару, шагая на очередную свадьбу; это не менее увлекательные похороны, с катафалком, торжественно пышным или жалким, в зависимости от имущественного положения покойника, с длинной или совсем малочисленной траурной процессией – в зависимости от общественного положения того же покойника; это и воскресные гулянья у Редута или в Лагере, куда меня в детстве таскала за собой нянька, потому что не на кого было оставить, и где прислуга и солдаты среди гомона и клубов пыли отплясывали хоро[4]4
  Xоро – болгарский народный танец.


[Закрыть]
под звуки упомянутых выше цыганских оркестров.

Улица – это сырой коридор узенькой Сердики,[5]5
  Сердина– одна из небольших улиц в центре Софии.


[Закрыть]
шум пьяных голосов из трактиров и грязные проститутки, которые выглядывали из подъездов; это дочурка вдовца-бакалейщика, над которой надругалась в дровяном сарае банда хулиганов и которая в тот же вечер умерла. Улица – это алчущая аудитория мальчишек, набивавшихся в мастерскую к сапожнику, который, пока прибивал тебе подметку, успевал описать тайные достоинства и недостатки всех нянек, горничных и кухарок нашего квартала.

Улица – это плавающие в лужах крови тела двух македонцев, друзей моего отца, убитых в трехстах метрах от нашего дома; это пасмурные или солнечные утра, когда квартал бывал оцеплен полицией и приходилось лезть через заборы, чтобы добраться до пекарни, а по тротуарам тяжело ступали солдаты в касках и то там, то тут раздавались предупреждающие выстрелы.

Улица – несколькими годами позже – это прогулки под каштанами проспекта Царя Освободителя, и споры во время этих прогулок, и взгляды украдкой, чтобы найти в людском потоке девичье лицо, которое, в сущности, волнует тебя гораздо больше, чем любой спор.

Улица – это и первое мое участие в демонстрации; когда мы двигались широкими рядами и пели «Хаджи Димитр»[6]6
  Хаджи Димитр – один из героев освободительного движения болгар против османского ига. Посвященное ему стихотворение Христо Ботева (1849–1876), положенное на музыку, стало самой популярной в Болгарии народной песней.


[Закрыть]
и полиция с дубинками набросилась на нас справа и слева, а мы, взявшись за руки, продолжали под ударами идти вперед, пока спереди не налетела конница. Лошади врезались в толпу, посыпались сабельные удары, и хоть сабли были в ножнах, одного удара по темени достаточно, чтобы сбить с ног, и мы, защищая руками головы, пробирались между лошадьми, ошалевшими от шума и воплей. Улица – это и другие демонстрации по проспекту Царя Освободителя, и перед университетом, и на углу проспекта Дондукова и Торговой, где полиция, случалось, разгоняла нас прежде, чем оратор успевал раскрыть рот.

Улица – это и бесконечные колонны немецких машин, выкрашенных в серый, мертвенный цвет, роты солдат в зеленых мундирах, визгливые нацистские марши, дешевые трактиры, где кишмя кишели дешевые женщины и пьяные гитлеровцы.

Улица – это еще и многое-многое другое, и я – порой безнаказанно, порой набивая более или менее болезненные шишки, – искал там свое место и свое призвание в жизни – грязной, душной, уродливой, но в которой уже зрело и набирало силы новое.

В кабинете моего отца было значительно тише, чем на улице, настолько тише, что в окружающей толчее он казался оазисом спокойствия и безопасности. Но это была только видимость спокойствия и видимость безопасности. Безмолвно покоившиеся на полках книги содержали в выкристаллизованном виде все то, что отрывочно и бессвязно мелькало передо мной на улице, все человеческие устремления, идеи, страсти. Одни из этих кристаллов сверкали неярким, но опасно манящим сверканием, другие излучали чистый и ясный свет.

Отец не любил, чтобы рылись у него в книгах, но я придумал удобный предлог – смахивать с них пыль. И он разрешил – вероятно, полагая, что уж лучше я немного нарушу порядок в его шкафах, чем буду озорничать во дворе. Смахивая с книг пыль, я пользовался случаем, чтобы полистать их, особенно если они были с иллюстрациями.

Помню, однажды я раскрыл какой-то том в голубом переплете, и оттуда выпала фотография незнакомого мне человека. Сама по себе фотография незнакомого человека не возбудила бы моего любопытства, но у этого было особенное выражение, и его большие глаза были устремлены прямо на меня. Нигде я не видел таких глаз, даже на иконах в церкви, куда меня водила по воскресеньям бабушка. Эти глаза пронизывали меня насквозь, в них не было ничего общего с благостным взглядом Иисуса.

– Папа, кто это?

Подняв глаза от рукописи, отец ответил, что это один индусский мудрец.

– А почему он мудрец?

– Потому, что учит людей мудрости: помогать друг другу, трудиться не для себя, а для блага других, служить правде.

– Он живет в Индии?

– Конечно.

Отец отвечал коротко, а когда он так отвечал, это значило, что он поглощен работой. Но я все-таки не удержался, добавил:

– Наверное, строгий… Смотрит сердито…

Не сердито смотрел он. В его взгляде читался скорее упрек. Отец снова оторвался от рукописи и сказал, слегка улыбаясь:

– В самом деле? Тогда тебе следует поразмыслить, отчего он так на тебя смотрит. Уж, наверно, есть какая-нибудь причина.

Я вложил портрет назад в книгу и продолжал смахивать пыль. Причина действительно была: накануне мы с ребятами выкопали на соседском огороде половину всей картошки, а потом пекли ее на пустыре, где обычно играли в ковбоев. Кроме того, я по неосторожности прожег у костра новые штаны. Но откуда живущий в Индии человек мог обо всем этом проведать?

Всякий раз потом, вытирая в книжном шкафу пыль, я раскрывал голубой томик, чтобы проверить, как посмотрит на меня незнакомец. На фотографии он был снят по плечи, но я представлял его себе во весь рост – в белом одеянии, высокий и трепетный, как белое пламя, в огромных глазах тоже что-то огненное, и каждый раз они смотрели на меня по-разному.

– Папа, а индус каждый раз смотрит на меня по-разному, – сказал я однажды отцу.

– Да?.. – было мне ответом: погруженный в работу, отец слушал меня вполуха.

– Как это получается, что он смотрит по-разному, когда карточка та же самая? – настаивал я.

Старик (так мы называли отца) поднял голову, увидел у меня в руках голубой томик и, должно быть, только тогда понял, о чем я спрашиваю.

– Карточка та же самая, а вот ты – другой.

И, прочитав на моем лице недоумение, продолжал:

– Почему ты думаешь, что это он на тебя так смотрит? Возможно, ты сам смотришь на себя его глазами. Сам смотришь на себя и сам себя судишь.

Пока я учился в младших классах, кабинет отца не слишком привлекал меня, в особенности после того, как я установил, что в его многотомной библиотеке нет ни одной книги моих любимых авторов – Фенимора Купера, Жюля Верна, Джека Лондона.

Позже, когда у меня проснулся интерес к политике, я однажды подошел к отцовскому столу и спросил:

– У тебя ведь есть «Капитал» Маркса?

– Только первый том, – ответил Старик, взглянув на меня краем глаза. – Он тебе нужен?

– Да так… Хотел полистать…

Через два часа я снова вошел к нему в кабинет с книгой в руке.

– Ничего не поймешь…

– Отчего же? – отец вскинул брови. – Все очень понятно. При соответствующей подготовке. Если же начать сразу с «Капитала», естественно, ничего не поймешь.

Но я был так обескуражен, что даже не спросил, нет ли у него в шкафу чего-нибудь более популярного. И вообще мне казалось, что политика – штука понятная и без толстых томов, ведь без всяких книг ясно, что труд должен сбросить с себя путы капитала и что нужна аграрная реформа.

Я вернулся к любимым романам и к стихам «проклятых» поэтов, к уже изрядно потрепанным от многократного чтения подшивкам «Везни» и «Пламык»[7]7
  «Везни («Весы») и «Пламык» («Пламя») – литературно-художественные журналы, которые издавал видный болгарский поэт-революционер Гео Милев (1895–1925).


[Закрыть]
и подумывал о том, что надо бы и мне сесть да написать длинную и прекрасную поэму либо роман, но откладывал это на будущее, хотя ничуть не сомневался, что мне это уже под силу, если только сесть да засучить рукава.

А потом я увлекся философией – наверно, из подражания моему любимому Мартину Идену – и брал из отцовского шкафа самые разные книги, метался от Ницше к Паскалю, от Блавацкой к Спенсеру, иногда кое о чем спрашивал отца, а он отвечал, нисколько не навязывая мне своего мнения, но его мнения были для меня аксиомой – во всяком случае, до той минуты, пока не вмешались иные силы и я не углубился вновь в марксизм, на этот раз минуя неприступные кручи «Капитала». Пока я без разбору поглощал всю эту литературу, у меня то и дело возникало чувство, что еще один шажок – и я создам собственную философскую систему. Впрочем, в этом отчасти была повинна преподавательница логики, которая расхваливала перед классом мои рефераты в таких выражениях, что я готов был провалиться сквозь землю. Но и это дело – создание философской системы – я тоже откладывал на будущее, убежденный в том, что для чего другого, а уж для создания философской системы всегда можно выкроить немножко времени.

При этом во мне медленно и незаметно разгоралась иная страсть, коварная, я бы даже сказал – подлая страсть, рабом которой мне суждено было отныне стать, – страсть к искусству.

Отец сопровождал свои доклады и лекции в Академии демонстрацией соответствующих произведений. Сначала он использовал для этой цели диапозитивы, оставшиеся еще со времен Антона Мигтова.[8]8
  Антон Митов (1862–1930) – болгарский живописец, критик и искусствовед.


[Закрыть]
Но эти диапозитивы были черно-белые и не могли дать сколько-нибудь сносного представления о произведении живописи. Поэтому после долгих препирательств с дирекцией Старик выхлопотал сверхсовременный для тех лет эпидиаскоп, с помощью которого можно было показывать цветные репродукции картин. Итак, у него теперь был эпидиаскоп, но не было репродукций я никаких шансов на то, что они будут, ибо в те времена никто в министерстве не согласился бы тратить валюту на какие-то там репродукции.

Пришлось Старику самому раздобывать средства, в которых государство ему отказало. Сначала он довольствовался тем, что разорял собственную библиотеку, вырывая из дорогих томов цветные приложения, вырывая с болью в сердце, потому что любил книгу до трепета. Однако он был из тех, кто считает, что ни одна вещь, даже книга, не может быть самоцелью, что важнее вложить знания и образы в головы людей, нежели в одиночку наслаждаться красотой неоскверненного роскошного издания.

К сожалению, запасы репродукций в шкафу оказались слишком скудными для полного курса истории искусства – от доисторического и вплоть до модернизма. И тогда отец, который терпеть не мог бродить по улицам – при одной мысли, что нужно зайти в магазин что-то купить, у него возникала аллергия, – поручил мне розыски журналов и книг с репродукциями у букинистов и в иностранных книжных магазинах – их было в городе три.

В те времена в Софии лишь немногие интересовались искусством, и эти немногие своих книг букинистам не продавали. Тем не менее находки, которые мне удавалось делать то тут, то там, нередко наносили значительный урон отцовскому бюджету. Я рылся в еврейских лавках в пассаже Святого Николы, обходил базар подержанных вещей возле канала, исправно наведывался в французский книжный магазин и в немецкий, в зарубежный отдел магазина Чипева и приволакивал домой старые подшивки журналов «Ди Кунст», «Студио» или «Ар виван», рождественские номера «Иллюстрасьон», монографии, посвященные Тициану, Рембрандту или Эль Греко.

Старик аккуратно наклеивал все эти картины и фотографии на цветное паспарту, я помогал ему как мог, а в качестве гонорара получал вторые экземпляры или те, что похуже. Так было положено начало моей собственной коллекции, а спустя какое-то время я решил, что недурно было бы обнародовать мое собственное мнение по вопросам мирового искусства. Однако и с этим делом тоже можно было не торопиться.

В своем увлечении живописью я дошел до того, что однажды купил две кисти и несколько тюбиков масляной краски, нарезал картон и приступил к работе. А через несколько дней уже регулярно ходил в мастерскую к одному молодому художнику и писал на настоящем холсте. Первый мой опус представлял собой городской пейзаж с разноцветными зданиями-параллелепипедами, каких я нигде никогда не видел, разве что на какой-нибудь репродукции. Затем я внезапно перешел к психологическому портрету и нарисовал моего приятеля Вутимского. Картина получилась, по тогдашним моим понятиям, достаточно оригинальная – лицо у Вутимского было зеленым. Тем не менее должен признаться, что я уже тогда смотрел на свои занятия живописью всего лишь как на развлечение и не имел намерения стать художником – вероятно, потому, что краски казались мне материалом более трудным, чем слово.

Не знаю, чем объясняется разнонаправленность моего тогдашнего любопытства – моим собственным характером или чужими влияниями или тем и другим одновременно, но эта разнонаправленность была фактом, о последствиях которого я сначала не подозревал. Моя двоюродная сестра говорила, что все дело тут в знаке Зодиака – я родился под знаком Близнецов. Но я ощущал в себе не двух близнецов, а четверых или пятерых, и пока они были еще в пеленках, все худо-бедно шло своим чередом, а вот когда они подросли, начались адские мучения: каждый из них требовал своего, полагая, будто лишь он один и имеет право на существование.

Отец мой родился не под знаком Близнецов, а между тем писал и стихи и прозу, занимался философией, историей искусства, писал исследования по болгарской и мировой литературе, составлял учебники, читал лекции, создавал декоративные композиции, сам иллюстрировал свои книги, вел полемику по вопросам религии. Но у него все было систематизировано, каждое занятие делалось в нужное время, уступая затем место следующему занятию, каждый труд рождался в результате обстоятельного изучения и долгих размышлений, и вообще, как Старик сам говорил, он работал над одним, чтобы отдохнуть от другого, ибо он отдыхал от работы за работой же и просиживал за письменным столом по шестнадцать часов в сутки.

Быть может, любовь к работе – самое ценное, что я унаследовал от него, но только это пришло не сразу, а постепенно, в мучительном единоборстве с ленью. Даже теперь, столько лет спустя, когда мне говорят, что я много работаю, я с недоумением спрашиваю себя, действительно ли я так уж много работаю, потому что знаю – каждый раз, когда я к чему-нибудь приступаю, мне требуется дьявольское упорство, чтобы победить лень, во всяком случае до той минуты, пока работа не поглотит меня настолько, что я при всем желании не могу от нее оторваться.

Когда я начал писать стихи – примерно в середине гимназического курса

– это было для меня лишь одним из множества занятий. И когда пять лет спустя у меня вышла первая книжечка стихов – это тоже было реализацией лишь одного из многих моих проектов. И если бы кто-нибудь спросил меня тогда, что я считаю своей основной специальностью, я, наверно, основательно бы задумался, прежде чем ответить: писатель.

В сущности, я почувствовал себя писателем только после Девятого сентября 1944 года, причем это во многом заслуга нашего привратника.

У нас на двери не было таблички, и привратник сказал однажды, что у него из-за этого куча неприятностей, то и дело приходят люди и спрашивают, кто занимает квартиру, не пустует ли она случайно и прочее. После чего сам предложил заказать для меня табличку у знакомого мастера.

Неделей позже возвращаюсь домой, привратник встречает меня в подъезде, на лице интригующее выражение человека, который собирается вас чем-то удивить, провожает меня на второй этаж и победоносным жестом указывает на дверь моей квартиры. С ужасом увидел я выведенную пятисантиметровыми буквами свою фамилию, а ниже – ко многому обязывающее добавление: писатель.

Первым моим побуждением было немедленно сорвать табличку, но физиономия привратника выражала такую неподдельную радость, что я удержался. А потом привык, перестал обращать на табличку внимание, так что она и по сей день привинчена к моей двери – самодовольные буквы в пять сантиметров каждая и не менее самодовольная декларация: писатель.

Как я не раз слышал и читал, настоящий писатель – лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, ибо это сильнее его; если он умолчит о том, что распирает его грудь, то задохнется или лопнет.

Наверно, у настоящего писателя это именно так, но признаюсь, что у меня – как это ни унизительно – дело обстоит иначе. Я отчетливо понимаю, что мог бы и не писать. Еще отчетливей понимаю я, что удержал в себе или упустил многое такое, о чем был готов написать. И все так же отчетливо понимаю, что множество вещей написал, не ощущая внутренней необходимости написать их.

Разумеется, сейчас, настукав на машинке тысячи страниц, мне уже трудно себе представить, что я мог бы стать не писателем, а кем-то еще, – точно так же, как бухгалтер, который изо дня в день манипулирует цифрами, не способен вообразить, что мог бы заниматься чем-то, кроме цифр. Но, оборачиваясь назад и даже озирая день нынешний, я вижу, что вопрос с так называемым призванием обстоит немного сложнее. В сущности, я мог преспокойно жить на свете и не подходя к пишущей машинке. Мог бы, хотя и не без сожалений, использовать эту машинку для чего-либо более полезного, например, для составления важных документов: «Проведенная нами проверка показывает, что означенное лицо…» А мог бы и вообще не привыкать к пишущей машинке – той, самой первой, портативной машинке «Ундервуд», одолженной у Старика, который сам так и не сумел к ней привыкнуть, потому что многие десятилетия писал обыкновенной ручкой и фиолетовыми чернилами.

Единственное, чего я, пожалуй, не смог бы, – это перестать вглядываться, рассуждать и фантазировать и, если угодно, опять-таки писать, но в уме. Но тот, кто пишет «в уме», еще не писатель. Каждому из нас известны такие «мысленно сочиняющие», которые никогда не были и никогда не станут писателями.

На первый взгляд кажется: нет ничего легче, чем – мысленно что-то сочинив – сесть и настукать это на машинке. На первый взгляд – чисто техническая подробность. Увы, легкость эта мнимая. Достаточно один раз попробовать, чтобы убедиться в этом. Мнимая – даже не в самых высоких искусствах, например, в столь чтимом французами искусстве – кулинарии. Дайте невежде кусок свежайшей телятины, наилучшего масла, все необходимые специи, и он вам состряпает из этих чудесных продуктов такое варево, что вы и в рот его не возьмете.

Мы считаем сочинительство несложным делом потому, что берем в расчет только готовые страницы, а не те, что идут в корзину. Впрочем, и готовые страницы, которые мы в расчет принимаем, зачастую тоже годятся лишь для корзины. Так или иначе, сам не знаю каким образом, я сел за пишущую машинку и терпеливо высидел за ней долгий период ученичества. Но, честно говоря, я вполне мог бы не проявлять терпения и даже вовсе не садиться за машинку. И вообще я не возьмусь утверждать, будто без занятия литературой жизнь была бы для меня невозможна. Еще как возможна – даже, вероятно, прошла бы куда спокойнее.

Не так уж приятно признаваться в этом даже самому себе, ведь и ребенку известно – настоящий писатель лишь тот, кто пишет потому, что не может не писать, не поделиться тем, что распирает его сердце. Допускаю, что такие люди, которым само Провидение предназначило быть творцами, действительно существуют на свете. Но мне известно, что многие, которым это предопределено роком не столь уж категорически, кокетливо лгут, будто писать для них необходимей, чем дышать. И горечь от сознания, что я не принадлежу к первому типу людей, в какой-то мере компенсируется утешительной мыслью, что я не принадлежу и ко второму.

Сдается мне, что даже бесспорно наделенные писательским талантом люди не обязательно становятся писателями – вопреки этой пресловутой жажде поделиться тем, что ты носишь в себе, стремлению сбросить с себя ношу, накопленную работой твоей мысли и фантазии. Потому что эта жажда может быть утолена иначе: можно ведь не писать, а говорить – способ гораздо более простой и древний. Известно, насколько легче становится на душе, когда выговоришься. Это относится даже к человеку, обладающему литературным даром, независимо от того, реализовался этот дар или он еще только в зародыше.

Был у меня в молодости приятель, которого звали Замбо, обладавший, по общему мнению, огромным дарованием. Сначала он предпринимал какие-то попытки использовать его. Купив в ближайшем киоске химический карандаш и бланки для заявлений, он садился в полутемный угол «Трявны» и здесь, осушив стаканов десять вина, сочинял страниц десять художественной прозы. Это были не то рассказы, не то раздумья – нечто напоминающее тот гибридный жанр, рождение которого наша критика возвестила лишь несколько десятилетий спустя. Так что будь Замбо еще жив и не принадлежи он к тем, кому плевать на славу и реноме, он бы по праву претендовал на роль родоначальника жанра. Иной раз он читал нам свои сочинения – под вечер, в той же «Трявне», прежде чем начинала звучать модная песенка в исполнении скрипача Макарыча и аккордеониста Саши Лукича:

 
Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить…
 

Замбо писал свои рассказы, как истинный художник; не помышляя о благах земных и даже не претендуя на публикацию. То единственное, что ему приятно было получить в уплату, он получал: восхищение всей нашей компании. И все же со временем творческие взлеты в его жизни стали редеть – вернее, облекаться в более непосредственную и простую форму: он говорил, комментировал, передавая в общее пользование свои остроумные словечки или причудливые ассоциации. Ему не угрожала опасность задохнуться или лопнуть от того, что распирало его сердце, потому что он давал этому выход. И, обладая столь щедрым дарованием, писателем не стал.

А вот был у меня другой знакомый, значительно старше меня – тот действительно стал писателем. Не будучи Чеховым нового времени, он тем не менее не был лишен и некоторых способностей. Однако и у него писательские взлеты угрожающе редели, сменившись не рассказами за трактирным столиком, а попытками занять высокий пост. Впрочем, его голова продолжала что-то рождать. Было мучительно слушать его разглагольствования о сюжете будущей книги. Она так и оставалась ненаписанной, так же как и следующая и еще следующая. Если бы мысль занимала место в пространстве, он заполнил бы фолиантами своих неосуществленных замыслов весьма поместительную полку.

Нельзя не признать, что общество делает немало для того, чтобы своевременно распознать вундеркиндов. Чтобы не упустить математически одаренных детей, мы в расширенном объеме преподаем математику даже детям, у которых нет никаких математических способностей и которым математика никогда не понадобится. Тем не менее есть математически одаренные люди, которые никогда не будут заниматься математикой, как есть литературно одаренные люди, которые не написали и не напишут ни одной книги. Конечно, вряд ли по этой причине число вакантных мест в той и другой сфере угрожающе возрастет. Они закономерно заполняются лицами, лишенными каких бы то ни было дарований, кроме единственного: стремления к успеху.

Не знаю, насколько это стремление свойственно мне, но, признаюсь, я никогда не ощущал в себе фатальной предначертанности к литературному поприщу. И если это относится даже к поэзии и прозе, которым я отдал особенно много времени и которыми был особенно сильно увлечен, то к прочим сферам литературной деятельности – тем более. Мои успехи в области философии ограничиваются университетским дипломом. Работа в области эстетической теории сводится к лекциям, бесконечному числу лекций на протяжении четверти века – они произнесены и растаяли в воздухе. Труды в области искусства – доклады и статьи – давно канули в вечность, да есть еще несколько монографий, которые я и сам-то едва ли возьмусь перечитывать.

И когда я, бывает, размышляю о себе и о пройденном мною пути – как свойственно всем нам на склоне лет и на склоне ночи, – меня охватывает тягостное сомнение: а что, если я всегда был и буду всего лишь чудаковатым коллекционером, не больше.

Само собой, коллекционер коллекционеру рознь, и даже в припадке жесточайшей самокритики я не кажусь себе собирателем спичечных коробков, хотя никогда нельзя знать, что тебя ждет и до чего можно докатиться. И все же если существует страсть, которая на протяжении долгих лет неукротимо поглощала все мое свободное время, – это коллекционирование.

Я не слишком люблю это слово, означающее, в сущности, собирательство, но вынужден пользоваться им, потому что с течением времени оно приобрело оттенок, благодаря которому оно несколько отошло от своего буквального смысла. Собирательство как таковое присуще не только человеку, но и ряду зоологических видов – млекопитающим, птицам, насекомым. И человек развился как человек не благодаря собиранию того, что предлагала ему природа, а благодаря переработке даров природы посредством труда и орудий труда. Но рефлекс собирателя в той или иной степени дремлет в каждом из нас, проявляется ли это в том, что вы заполняете свое жилище полезными предметами, или собираете коллекцию серебряных пряжек для пояса, или же, подобно Плюшкину, копите груды всякого хлама.

И все же коллекционерство отличается от простого собирательства, причем дело тут не в языковом педантизме, а в многовековой деятельности самих коллекционеров, придавших этому понятию особый смысл.

Одна из характерных черт упомянутой деятельности состоит в том, что она не преследует узкопрактических целей. Человек, покупающий мебель, чтобы благоустроить свой быт, – не коллекционер, он просто обставляет квартиру; коллекционер же – хоть он может и пользоваться приобретенной мебелью – приобретает ее не ради того, чтобы ею пользоваться. Репродукции, собранные в свое время моим отцом, были не коллекцией, а просто собранием для чисто учебных целей. Однако и собрание картин – подлинников, купленных с единственной целью вложить деньги в ценности, которым не угрожает инфляция, тоже не есть коллекция, как бы значительны ни были эти картины сами по себе, а лишь материальный результат финансовой операции. Даже самые крупные торговцы картинами на Западе не имеют никаких шансов сойти в глазах публики за коллекционеров, хоть и хранят в своих складах сокровища, которым позавидует любой коллекционер.

Невзыскательное собирательство, даже если оно не преследует никакой корысти, тоже еще не настоящее коллекционирование. Человек, забивший свою квартиру без разбору купленным старьем, загромождает свой быт, но не создает коллекции.

Истинное коллекционирование лишено грубых материальных соображений. Оно ведется на основе определенной системы и сообразно с определенными критериями. Система может быть выработана самостоятельно или заимствована из какого-либо пособия, а вот критерии всегда бывают личные. Они отражают степень понимания и вкус самого коллекционера.

Именно поэтому коллекционирование в определенных обстоятельствах может уподобиться творчеству, а сама коллекция стать оригинальным художественным произведением, отражающим в какой-то степени личность самого собирателя. Только творчество это – с помощью готовых элементов, с помощью произведений, созданных другими людьми, то есть бледное подобие творчества, псевдотворчество. Потому что в конечном счете коллекционер – это поклонник, а не созидатель. Причем поклонник платонический, не имеющий никаких шансов стать отцом.

Первые мои собрания, как у всех мальчишек того времени, состояли из разноцветных стеклянных шариков, раскрашенных игральных костей или оловянных солдатиков. Потом все это уступило место книгам. Само собой разумеется, я охотился за книгами для того, чтобы их прочесть, но, будучи прочитанными, они превращались в бескорыстный объект коллекционирования. Я терпеть не мог рваных или выпачканных книг. Каждую неделю расставлял их и переставлял, переплетал в синюю, зеленую или красную бумагу, наклеивал маленькие круглые ярлычки и пронумеровывал. К приключенческим романам я добавил обнаруженные на чердаке томики Гейне на немецком языке. В немецком я не смыслил ни бельмеса, но томики были так красиво переплетены, золотые корешки так сверкали, что я не мог не включить их в свою библиотеку.

Потом, естественно, подошла очередь почтовых марок, но с филателией мне не слишком везло, потому что денег на покупку марок никогда не было и единственным источником для пополнения коллекции служили старые конверты да еще то, что я выменивал у других мальчишек не богаче моего. Помнится, лишь однажды в этой области выпал на мою долю успех, и то не коллекционерский, а чисто материального свойства, и обязан я им был персидской серии.

Возвращаясь домой из школы, я обычно делал небольшой крюк, чтобы пройти мимо филателистического магазинчика и поглазеть на выставленные в витрине марки – не рассчитывая что-либо приобрести, а просто чтобы пофантазировать, что было бы, будь эти марки моими. Однажды, подойдя к магазинчику, я увидел несколько персидских марок со знакомой эмблемой «лев и солнце» – они были позолочены и посеребрены по краям и потому показались мне необыкновенно красивыми. До того красивыми, что я осмелился переступить порог и спросить о цене.

– Три лева, – буркнул продавец, даже не поднимая глаз, потому что заметил меня еще перед витриной и не без оснований решил, что и трех левов у меня не найдется.

Цена была невероятно низкая для таких дивных марок, и я в тот же день выпросил у отца денег на кино, но в кино не пошел, тут же приобрел персидские сокровища, а отведенные для сеанса два часа просидел на соседнем пустыре, в бурьяне, то и дело доставая из кармана конверт с марками, чтобы еще раз ими полюбоваться.

Я любовался ими так часто, что под конец они уже перестали производить на меня впечатление. Может быть, именно тогда я впервые испытал чувство пресыщения.

На следующий день к нам зашли мои двоюродные братья – те самые, вместе с которыми я некогда обделывал свои первые коммерческие операции. С присущим всем коллекционерам тщеславием я поспешил показать им шедевры персидской филателии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю