355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Блез Сандрар » Принц-потрошитель, или Женомор » Текст книги (страница 3)
Принц-потрошитель, или Женомор
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:54

Текст книги "Принц-потрошитель, или Женомор"


Автор книги: Блез Сандрар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)

Я был той гребенкой, что намагничивала эти длинные пряди. Корсажем, повторяющим изгибы ее тела. Прозрачным тюлем ее рукавов. Юбкой, опахивающей танцующие ноги. Коротким шелковым чулком. Каблуком ее туфельки. Узкой темной бархоткой на шее. Простенькой пуховкой для пудры. В горле пересыхало от соли ее подмышек. Я превращался в губку, промокавшую увлажнившуюся кожу, в ватку с йодом для ранки, в зубочистку… Во все нежное и влажное. Затем становился рукой, расшнуровывающей лиф платья, служил ей стулом, зеркалом, лоханью, где она мылась, проникал везде и овладевал ею всею. Становился ее постелью.

Не знаю как, но Рита читала все это в моем взгляде, а еще чаще я, не желая того, не чувствуя даже, гипнотизировал ее.

Как мне хотелось увидеть ее обнаженной! Однажды я произнес это вслух, но ни тогда, ни потом она мне не уступила. И стала приезжать реже.

Без нее, без еженедельных ее приездов я уже не мог обходиться: стал нервным, ранимым, впал в меланхолию. Перестал спать. Ночью меня не отпускали плотские видения. Там меня окружали женщины. Всех цветов кожи, всех возрастов и форм, самых разных эпох. Они выстраивались передо мной, будто хор, в несколько рядов, неподвижные, как трубы органа. Окружали меня, падая передо мной навзничь, сладострастные, словно виолончели. Я царил там безраздельно, одних распаляя взглядом, других – жестом, всегда на ногах, уподобившись дирижеру. Я отбивал такт их оргиям, ad libitum [3]3
  Здесь: произвольно (лат.).


[Закрыть]
убыстряя или замедляя извержения чувств, а то и вовсе останавливая их, в тысячный раз начиная все а capo, [4]4
  С самого начала (ит.).


[Закрыть]
чтобы получше отрепетировать каждое движение, отработать жесты, позы, судороги страсти, или скомандовав им слиться в едином tutti, [5]5
  Все вместе – обычно об оркестре (ит.).


[Закрыть]
дабы погрузить без остатка в головокружительное буйство похоти. Такое неистовство меня убивало. Синяки под глазами расползлись на пол-лица. Ночное напряжение высушило меня и опалило до черноты. Исчерченное морщинами лицо походило на нотную запись, так проступили на нем следы моих бессонниц. Старческие пятна испещрили щеки бемолями. Все символизировало незаконченный характер этого музыкального пассажа.

Я весь покрылся сыпью.

Мне было стыдно за свой облик, застенчивость разъедала душу. Я никуда больше не выходил из фехтовального зала, который избрал в качестве убежища. Себя я забросил решительно. Даже мыться перестал. И раздеваться. Мне нравились те сомнительные ароматы, что исходили от тела. А еще я охотно мочился, не снимая штанов.

Тут-то я и начал испытывать сильнейшую привязанность к определенным предметам, к бесчувственным вещам. Я не имею в виду что – нибудь необходимое для жизни: дорогую утварь, богатую мебель, заполнявшую дворец, – все то, что навевает еретические мысли или чувство прямой, косвенной и даже отдаленной причастности к старинной культуре, к ушедшей цивилизации, к какой-нибудь средневековой семейной сцене, к сохранившим жалкие остатки былой позолоты отблескам прошлого; все, что жаждет вас очаровать округлостью линий, барочным роскошеством форм, изысканной простотой или хотя бы указывает на определенную эпоху, век, дату, напоминает откровенно или каким-либо окольным путем стиль ушедшей моды, породившей то или иное художество, – о нет, я проникался расположением исключительно к далеким от эстетики предметам, к чему-то недоделанному, чаще всего необработанному, сохранившему родство с тем сырцом, из коего это произвели. Я окружал себя самыми бессмысленными, никак не связанными между собой штуковинами. Железная коробочка от печенья, страусиное яйцо, швейная машинка, кусок кварца, свинцовый слиток, колено печной трубы. Целые дни проводил в осматривании, в ощупывании и перебирании, в обнюхивании моих богатств. Переставлял их по сотне раз на дню. Они были призваны позабавить, отвлечь, заставить позабыть о тех психологических экспериментах, что так меня утомили.

Все это послужило мне серьезным уроком.

Очень скоро яйцо или печная труба стали возбуждать меня сексуально. Свинцовый слиток на изломе был наделен по-замшевому мягкой, теплой зернью. Швейная машинка выглядела материализованным чертежом, продольным разрезом какой-нибудь куртизанки или механической демонстрацией усилий танцовщицы мюзик-холла. Мне очень хотелось расколоть кварцевую друзу, разомкнуть ее каменные уста и выпить ту, подобную пузырьку на поверхности воды, каплю ароматного меда, что природа когда-то втиснула меж ее полупрозрачными молекулами. А жестяная коробка представлялась краткой выжимкой из обзорного трактата о свойствах женщины.

Круг, квадрат и их проекции в пространстве: куб, сфера – самые простые фигуры – волновали меня, задевали чувства своей грубой символикой, словно красно-белые индуистские божки, лингам-Шивы, напоминая о неких темных, отдающих варварскими ритуалами оргиях.

Все становилось ритмом, свидетельствуя о неизведанном бытии. Я озверел, словно какой – нибудь черный дикарь. Уже не понимал, что делаю. Пел. Кричал. Вопил. Катался по земле. Исполнял зулусские танцы. Падал ниц перед глыбой гранита, которую повелел установить в комнате, охваченный каким-то по-религиозному устрашающим томлением. Этот кусок гранита был живым скопищем химер, в нем кишела жизнь, как в роге изобилия. Он гудел, подобно улью, и был пуст внутри, словно какая-нибудь прокаленная солнцем раковина. Я засовывал в него руки, представляя его бездонным органом размножения. Бил кулаками в стены, стараясь расколотить, уничтожить видения, лезущие изо всех дыр. Испортил, тыча в стену, все сабли, шпаги, рапиры, разломал множество мебели, колотя по ней тяжелой дубиной. А когда Рита просила меня выйти наружу (она еще время от времени приезжала верхом, но уже не сходила с лошади), мне хотелось разорвать на ней платье.

И все же однажды Рита ступила на землю; дело происходило на исходе лета, и она была в длинной амазонке. Без труда она позволила завлечь себя в фехтовальную залу и, как встарь, вытянулась напротив меня на полу. В тот день она была исключительно добра. Мягко соглашалась со мной, готовая последовать любому моему капризу.

– Поверни-ка голову, – приказывал я. – Вот так. Спасибо. Не шевелись, прошу. Ты так же красива, как вон та печная труба: гладкая, закругленная, согнутая в колено. Тело твое – яйцо на морском берегу. У тебя – концентрация каменной соли. Прозрачность горного хрусталя. Ты вся как раскрывшаяся почка, застывший смерч. Бездна света. Зонд, опущенный на неизведанную глубину. Стебелек травы в тысячекратном увеличении.

Меня обуял ужас. Я был страшно напуган. Мне хотелось изрубить ее саблей. И вот она встает с пола. Что это? Она рассеянно надевает перчатки? Сообщает, что сейчас уедет? Говорит, что приехала в последний раз? Что ее призывают в Вену, зиму она проведет при дворе, уже сейчас получила много приглашений на балы и праздники, сезон обещает быть как никогда блестящим… Я ее не слушаю. Я больше ничего не слышу. Просто бросаюсь на нее. Опрокидываю. Душу. Она отбивается. Хлыстом исполосовывает мне физиономию. Но я уже уселся на нее верхом. Она даже не может закричать. Я засовываю левый кулак прямо ей в рот. А в правой руке – нож, и я наношу чудовищный удар. Вспарываю живот. Поток крови затопляет меня. А я рву кишки.

Ну, и затем развязка. Меня запирают. Отправляют в тюрьму. Восемнадцати лет от роду. Дело происходит в 1884-м. Я – заключенный Прессбургской крепости. Десять лет спустя меня тайно переводят в Вальдензее, к помешанным. А значит, мной уже не будет заниматься никто и никогда. Я – сумасшедший. Вот уже десять лет.

е) ЕГО ПОБЕГ

Итак, побег – дело решенное.

Я подал прошение об отставке, решив повсюду сопровождать Женомора. Наконец-то мне повстречался образчик человеческой породы, который занимательно изучать. Что до вопроса о том, не прибавится ли в подлунном мире еще одно-два убийства, не обнаружится ли где-нибудь лишний трупик неполовозрелой девицы, это в моих глазах значения не имело.

В кои-то веки мне представится случай пожить в непосредственной близости к крупному хищнику из породы человеков, наблюдать его, сопровождать везде, разделить его судьбу. Окунуться туда с головой. Принимать участие. Конечно, это будет нечто, лишенное равновесия и правильных воззрений, но в какую сторону пойдет отклонение? Женомор аморален, стоит вне закона. Импульсивен и нервен, всегда начеку, налицо переизбыток мозговой активности. Что дальше? Я бы мог изучить «в сыром виде» проявления подсознательного и посмотреть, с помощью какого хитроумного психологического механизма инстинкт преодолевает свои границы и начинает разрастаться, увеличивать интенсивность собственных проявлений вплоть до выхода за пределы человеческой нормы.

Все шевелится, живет, двигается, куда-то устремляется, даже абстракции здесь всклокочены и, взмыленные, беспорядочно мечутся; ничто не стоит на месте, не поддается изолированному анализу. Во всем есть активность, которая в предельной концентрации оборачивается формирующим фактором. Все формы мироздания отлично откалиброваны и оттиснуты по единой матрице. Становится очевидным, что костный мозг в таких обстоятельствах должен усыхать, зрительный нерв – приобретать дельтовидную форму и ветвиться, человеческое действие – смещаться в направлении, как можно более отклоненном от нормы. Так, заурядная склонность к солено-склизкому, заложенная в глубинах естества, исходит от наших далеких предков, от рыб, поднимается из морских глубин, а какое-нибудь эпилептоидное содрогание эпидермиса имеет столь же древнюю природу, как и дневное светило.

30 сентября 1901 года я поджидал Женомора в двух сотнях метров от ограждающей парк стены у боковой лесной дороги. За несколько дней до того я отправился в Кольмар и купил там мощный автомобиль-внедорожник. Я снабдил Женомора всем необходимым для побега. Он должен был перескочить через стену ровно в полдень. Пока что он слегка запаздывал. Я уже начинал терять терпение, когда услышал громкий крик и увидел нашего зверюгу, приближавшегося бегом с окровавленным ножом в руке. Я быстренько усадил его в автомобиль, и мы тронулись.

Он наклонился к моему уху:

– Я разобрался с ней.

– О чем вы? С кем?

– С девчушкой, что собирала хворост у ограды.

Так началась эта история, которая развивалась по своим законам еще более десятка лет, по всему земному шару. Везде Женомор оставлял за собой один или несколько женских трупов. Зачастую просто так, желая порезвиться.

f) НАШИ КОНСПИРАТИВНЫЕ УЛОВКИ

Когда мы достигли Базеля, еще не пробило три. Я выбрал дорогу на Шпалленрайн, пересекающую Рейн по мосту Святого Иоанна. В автомобиле мы путешествовали как парочка англичан и потому не привлекали внимания. Ехали лесными дорогами Ланген-Эрлена и, выскочив на проселок, идущий вдоль Бирсига, оставили позади германскую границу, не будучи никоим образом потревожены. Остановились мы в Вейле, первом баденском селении, куда по воскресеньям приезжают на экскурсию люди из Базеля. Я взял Женомора в охапку и вступил со своей ношей под своды тамошней гостиницы. Ноги моего спутника скрывал плед, он наклеил себе белые бакенбарды и выглядел теперь, как престарелый рантье, примостившийся в плетеном кресле. За чаем мы весь вечер громко беседовали друг с другом на швейцарском диалекте немецкого, а ночью поехали дальше. Машину оставили в густом лозняке и у крутого поворота около Леопольдсхоха в два пятнадцать на ходу вскочили в вагон скорого поезда прямого сообщения, который там обычно замедлял ход из-за крутизны поворота. Вышли мы во Фрайбурге-на-Брисгау, и вскоре два говорливых итальянца уселись в вагон четвертого класса дешевого поезда для эмигрантов. На следующее утро кельнский экспресс доставил нас в Висбаден, где мы остановились в семейном пансионе, расположенном в спокойном, укромном местечке. Здесь Женомор предстал высокомерным перуанским дипломатом, приехавшим на воды. Я же объявил себя его секретарем. Там мы провели два месяца, чтобы сбить с толку ищеек. Газеты воды в рот набрали, и дело, казалось, уже закрыли. В один прекрасный день мы приехали во Франкфурт к некоему М…ну, тайному банкиру семейства Г…и, Женомора там ожидало, можно сказать, фамильное сокровище. [6]6
  По поводу «сокровища» Женомора см. «Акселя» Вилье де Лиль-Адана. (Примеч. автора.)


[Закрыть]
После чего мы направились в Берлин.

g) ПРИЕЗД В БЕРЛИН

В поезде стояла нестерпимая жара. Мы оба сняли пиджаки. Женомор пребывал в сильнейшем возбуждении. Для него это был его первый день подлинной свободы. Вид индустриальной Германии приводил его в восхищение. Мы на всей скорости промчались по Саксонии. Поезд подскакивал на стрелках, так что все вокруг звякало, нырял под бетонные мосты и в туннели, взбирался на стальные виадуки, пересекал по диагонали огромные пустынные вокзалы, рвал веера расходящихся железнодорожных веток, карабкался в гору и опускался на равнины, проносился мимо подпрыгивающих городков и деревенек. Везде виднелись заводы, шахты, плавильные цеха, сплетения железных конструкций, стальные пилоны, застекленные крыши, резервуары, султаны дыма, угольная пыль, провода, натянутые от горизонта до горизонта. Почва потрескивала, иссушенная, как сплошной запекшийся ожог, тысячами горящих печей и очагов, отчего жара этого блистательного дня поздней осени становилась еще нестерпимее. Женомор стонал от счастья. Он до пояса высовывался из окна, показывал язык вокзальному начальству в красной форменной фуражке, которое встречало и провожало проходящие поезда, застыв в позе «пятки вместе, носки врозь» у порога вокзальных зданий, корчил гримасы стрелочникам. Он хотел раздеться догола, чтобы тело освежал встречный поток воздуха. Мне стоило громадных усилий не допустить этого. К счастью, мы оставались в нашем купе одни – обошлось без соседей. Я вынужден был побороться с ним несколько секунд, прежде чем уложил его на полку. Но затем он тотчас уснул. Мы как раз покидали Магдебург, чьи массивные башни угрожающе высились в вечернем сумраке равнины.

В Берлин мы прибыли поздним вечером и в семь минут двенадцатого уже шли по Фридрихштрассе.

В гостинице мы нашли наш багаж, весь оклеенный разноцветными бабочками. Это были маленькие бумажки, которыми вокзальные служители облепили его за время нашего путешествия. Там были сплошь адреса женщин. Женомор их тщательно коллекционировал.

h) ОН ОБЗАВОДИТСЯ МИРОВОЗЗРЕНИЕМ

Женомор записался на первый курс Берлинского университета. Он получил студенческую карточку на имя Ганса Райхера и старательно посещал лекции Хуго Римана, посвященные музыке. Укрывшись в Моабите, рабочем предместье, где сняли небольшой современный домик, мы прожили три года как сущие аскеты, посвятив все время штудиям и проглатывая книгу за книгой. Мне это напомнило годы моего собственного студенческого одиночества в Париже. Ночью мы часто выходили прогуляться в поля. Из желтеющего песка торчали чахлые пучки травы и такие же худосочные купы деревьев. Закрученная, словно снаряд, луна, казалось, только что выскочила из какой-нибудь фабричной трубы, будто из жерла пушки. У самых наших ног прыгали кролики. Завороженный ночной тишиной, фантомностью всех предметов и даже встречающихся парочек (обычно – солдатиков и простоволосых девиц, которых мы вспугивали у шатких плетней), Женомор становился красноречивым и принимался рассказывать о своей тюремной жизни.

«Моя камера в Прессбурге была очень узкой: шесть метров на два. Меня это ничуть не беспокоило, я ведь и так привык жить взаперти, целыми днями не вставать со стула, храня неподвижность, близкую к абсолютной. Так что это не делало меня несчастным. Но что с первых же минут причиняло мне страдания, к чему я так и не сумел притерпеться, так это царящие там потемки и духота. Как жить в сумраке, без солнца, которое раскрывает поры и наполняет существование ласковой негой?

Скудная толика света поступала через отдушину почти под самым потолком; казалось, камень пытается сдавить эту щель и перекрыть доступ чахлых лучей, сочащихся в камеру, мертвенно бледных остатков дневного великолепия. Точно глыба льда с капелькой мутноватой воды на конце. Вот в такой капле света я и провел десять лет, словно какое-нибудь холоднокровное существо, слепой слизняк!

Только ночи приносили некоторое облегчение. Дежурная лампа под потолком тускло мерцала до зари. Если на нее глядеть не моргая, она становилась огромной, пламенеющей, ослепительной. Ее дрожащий огонек застил мне зрение. И я в конце концов засыпал.

Я рассказываю вам о том, что хоть на первых порах приносило облегчение. А еще там была ватерклозетная вода – она через равные промежутки времени клокотала в трубах. Этот звук казался мне оглушительным. Заполнял всю камеру. Отдавался целым обвалом в голове, словно какой-нибудь водопад. Мне виделись горы. Я дышал сосновым воздухом. Представлял себе стиснутую двумя камнями ветку, которую поток мотает туда и сюда, туда и сюда, взад-вперед. Но с годами я привык к этому внезапному рокоту труб. На целые часы переставал его замечать. Потом вдруг задавался вопросом: а не пора ли им, наконец, взреветь? Отчаянно пытался вспомнить, сколько раз за прошедший день это уже случалось. По пальцам считал. Загибал их так, что фаланги потрескивали. Это стало манией. А звук раздавался, когда я его меньше всего ждал, унося в пустоту все мои умственные построения и предыдущие расчеты. Я кидался к своему стульчаку, чтобы проконтролировать явление. Но вода в дыре была безмятежна, словно зеркало. Нагибаясь над ней, я лишь замутнял картину. Значит, ошибка: плотина рухнула где-то внутри головы. В реальности же ничего не произошло. Я терял ощущение времени. Приходилось все начинать сначала. И меня затопляла волна безмерного отчаянья.

Я поймал себя на том, что больше ничего не хочу слышать. Сделался глухим по собственному желанию. Глухим, закупоренным со всех концов. Наглухо. Дни я проводил на своем тюфяке, подогнув колени, обхватив себя за плечи, прикрыв веки, заложив уши воском, скрючившись вокруг собственного естества, маленький, мизерный, неподвижный, будто в материнском чреве. Ноздри заполнял гнилостный запах сливного бачка, слизистая болезненно отзывалась на его щелочное покусывание, нос краснел, начинал чесаться, а я, шалея, вытягивался на своей подстилке. Хотелось подохнуть. И я расчесывал себя до крови, надеясь сыграть в ящик от истощения сил. Но вскоре это сделалось привычкой, манией, своего рода игрой, гигиенической зарядкой, утехой. Я расчесывал свои язвочки по нескольку раз на дню, механически, совершенно не думая о том, что делаю, оставаясь холодным и равнодушным. Это повысило сопротивляемость организма. Я сделался здоровее, крепче. С аппетитом ел. Стал даже обрастать жирком.

Так протекли первые полтора года заточения. Я ни разу не вспомнил ни о Рите, ни о ее смерти. У меня никогда не было угрызений совести. Случившееся не оставило после себя ни малейшего беспокойства.

В таком состоянии физической отваги и уравновешенности я начал двигаться. Мерить камеру шагами в длину и в ширину. Я хотел обжить ее размеры, познать их. Ставил ногу на каждую плитку пола, на каждый стык, тщательно, ничего не пропуская. Вышагивал от стены к стене. Делал два шага вперед, один – назад. Задавал себе задачу: не задевать щелок в плиточном покрытии. Прыгал через плитку. Потом через две. Справа налево и слева направо, а после – по диагонали. Скок-скок-скок. На негнущихся ногах или подгибая колени. Прямо, по кривой, зигзагом, по кругу. Скрючившись и вытянувшись. Гримасничая ногами. Я сделал решительный шаг: попытался преодолеть хромоту. Знал назубок все выпуклости и выбоинки пола, трещинки и отколовшиеся уголки плиток. Воспроизводил их в памяти, прикрыв глаза, с точностью до квадратного сантиметра, ибо пространство было тысячекратно истоптано – в обуви, в одних носках, босиком. Даже ощупано руками.

Все это довело меня до полного изнеможения. Моя неровная поступь отдавалась под сводами камеры похоронным звоном колоколец. Обессилев, я снова стал проводить все время, валяясь на кровати, упершись глазами в стенку. Камни там были плохо обтесаны, с выщербленными углами, неоштукатуренные, все в потеках цементного раствора у швов. Выложенные рядами, они приплясывали по двое, угловатые, неодинаковые, бесчисленные. Они были мелкозернистыми, очень рыхлыми на ощупь. Я часто их полизывал. У них был мягкий кисловатый привкус. Камни хорошо пахли, добротно, как печной кирпич и кровельная черепица: кварцевым песком и глиной, водой и огнем. Я так часто разглядывал их, что начал узнавать, ибо у каждого была своя щекастая простодушная физиономия.

Но зрение помаленьку обострялось еще больше, я стал различать и выпуклые лбы, и резкие складки у губ, и мрачные линии черепов, и угрожающий оскал. Каждый камень я изучал в сильнейшем напряжении чувств, чуть не со страхом. Световой блик, упавшая тень наделяли их престранным своеобразием. А потеки раствора углубляли замысловатость форм. Мое внимание притягивала почти неуловимая игра оттенков, я пытался придать этим контурам отчетливость, а мой разум, следуя своим дурным склонностям, принимался пугать меня проступающими чертами.

На том и пришел конец моему спокойствию.

Каждый камень принялся вращаться, встряхиваться, вывинчиваться из своего гнезда. Корчась в гримасах, головы тянулись ко мне разверстыми пастями, целились мощными рогами. Из каждой впадинки, любой дырочки лезли потоки скользких беспозвоночных или грозных панцирных жуков с ужасными челюстями, вооруженных мощными пилами и гигантскими клещами. Стена ползла вверх, опускалась, вибрировала, о чем-то шуршала. Возле нее раскачивались большущие тени. Перед моим взором плясали фрески, барельефы, целые сцены, скорбные шествия и толпы нищих, прилюдные пытки и распятия на крестах. А тени плясали перед всем этим, похожие на тела повешенных. Меня качало в кровати, будто в лодке, и я зажмуривался. Сначала слышался просто плеск воды, потом серебристый звон шпор. И вот уже в камеру входит белый кирасир. Он сгребает меня в охапку, подкидывает вверх, как какой-нибудь мяч, ловит, укачивает, жонглирует моим телом. А Рита на меня смотрит, и я прихожу в восторг. Стенаю от избытка сил. Плачу. Слышу самого себя. Голос собственной муки. Узнаю свой голос, его жалобы и всхлипы.

Почему, ах, почему все так?

Потолок вздувается пузырем, лопается, и в эту воронку с чавканьем засасывается все живое, ничему не удается спастись. Мироздание откликается единым ударом гонга. А затем все стирает из вида и слуха оглушительный всплеск молчания. Видение вроде исчезает. Я прихожу в себя. Но камера понемногу расширяется куда-то вглубь. Стены отходят. Тюремный замок отступает. И в центре всего этого – лишь жалкий комочек мерно дышащей человеческой плоти. Я как бы в чьей-то голове, где все молчаливо говорит со мною. Тюремные сотоварищи повествуют мне о здешних злоключениях, о невзгодах и досадных промахах на воле. Я слушаю их речи в соседних камерах. Они молятся. Они дрожат. Ходят от стены к стене. Приглушенным шагом бродят взад-вперед по уголкам своей души. Я становлюсь гигантским звукоуловителем. Весь миропорядок конденсируется в тесноте моего обиталища. Тюрьма сотрясается от объемлющих земной шар всплесков добра и зла, от невыразимой муки; жизнь приходит в движение без меры и порядка. Огромный язык оглушительно нашептывает все это в мое ухо, оглупляя и лишая вины и смысла мое собственное бытие.

Систола, диастола.

Пульс мироздания. Тюрьма рассыпается в прах. Стены падают, хлопая крылами. Жизнь уносит меня под облака, словно гигантский коршун. На такой высоте земная твердь округляется, подобно женской груди. Под ее прозрачной оболочкой видны жилы подвальных ходов, где пульсирует что-то венозно-багровое. В противоположную сторону текут реки, голубеющие своей артериальной жидкостью, в которой зарождаются мириады живых существ. Над всем этим, словно черноватые легкие, вздуваются и опадают моря. Совсем близко от меня два глаза с белками ледников неотрывно следят за мной зрачками горных пиков. Различаю лоб – два полусферических бугра, горную цепь переносицы и неровные каменные выступы ноздрей. Пролетаю над ноздревато-сырными склонами горы, чей снежный покров белее седин Карла Пятого, и приземляюсь на ребре уха, уходящего вглубь скважиной, схожей с лунным кратером.

Это мои угодья.

Моя охотничья территория.

Вход почти загорожен огромным наростом: могилой предка, служащей мне укрытием. За ней – выемка, туда срываются все звуки, идущие снаружи, и там им конец, словно мамонту в ловчей яме. Только музыка проникает дальше вглубь, чтобы тем вернее потухнуть в стенках подземного внутреннего уха. Именно там, в непроглядном пещерном мраке, я ловил совершеннейшие переливы молчания.

Держал их в руках. Они текли у меня меж пальцев, я узнавал их на ощупь.

Первыми гасли гласные, раздражительные, пугливые и похотливые, словно ламы. Затем, нисходя по спирали сужавшегося коридора, замирали и согласные под все ниже нависающим потолком: сначала те покрытые чешуей существа, что рождаются около зубов и норовят, чуть что, свернуться в шар и зимовать так долгие месяцы; дольше выживали шипящие, скользкие, словно угри, и способные покусывать вам кончики пальцев; потом приходил черед рыхлых, мягких, слепых согласных, иногда исходивших пеной, как те белые червячки, что я выщипывал ногтями из прожилок доисторического торфа; вслед за ними наступал срок полых внутри, холодных, хрупких звуков, испещренных ломкими извилинами, будто мозги, – их я частенько подбирал в песке и коллекционировал на манер ракушек; и, наконец, в самой глубине, куда можно было забраться только ползком, выпластавшись из какой-нибудь трещинки меж корешков вместе с дуновением неведомого ядовитого сквознячка, меня жалили в лицо мелкие звучащие букашки, они бегали по коже мурашками в самых укромных уголках, похожие на головастиков, мохнатеньких, как хоботки бабочек, способных конвульсивно извиваться и по-блошиному скакать, такие тусклые, хриплые – вот они-то умирали последними.

Наступает полдень. Солнце проливает кипящее масло в ухо спящего демиурга. Мир вылупляется из себя, как из яйца. Из-под треснутой кожуры вылезает его истекающий влагой изъязвленный язык.

Нет. Это полночь. Ночник изводит меня, словно дуговая лампа. В ушах шум. Язык в коросте. Силюсь что-то вымолвить. Но только выплевываю зуб. Драконий.

Я не принадлежу к вашей расе. Я – из монгольского рода, призванного принести в мир чудовищную истину: искусство подлинной самодостаточности бытия, исполненного настоящего ритма, которое не оставит камня на камне от ваших домов с их статичным временем и пространством, локализованным в последовательности маленьких ячеек. Мой племенной жеребец необузданнее всех шестеренчатых механизмов, его роговое копыто опаснее ваших железных колес. Вам бы надо окружить меня сотней тысяч штыков западного просвещения: горе вам, если я выйду из своей непроглядной пещеры и пущусь в погоню за всем, что производит шум. И пусть никто не наводит понтонных мостов к тем берегам, где я обитаю, тревожа мои исстрадавшиеся барабанные перепонки, ибо я напущу на вас смерчи, изогнутые, словно турецкие сабли. Я бесстрастнее любого тирана. Глаза мои – два барабана! Дрожите, если я выступлю из ваших застенков, как из палатки Атиллы, и предстану в ужасной маске, чудовищно огромный, одетый в простую хламиду, в какой все мои сотоварищи по каторге выходят на дневную прогулку, – ведь тогда я своими покрасневшими на холоде руками душителя способен вспороть хилое брюшко вашей цивилизации!

В тюремном дворике ночное небо выставляет на всеобщее обозрение мою боевую раскраску. Громадным пожаром охвачены все степные просторы ночи, монотонные, как дно озера Байкал или панцирь черепахи.

Я смотрюсь туда, в это зеркало.

Женофобия и музыка.

К остальному я равнодушен.

Ничто уже не могло вывести меня из состояния душевного покоя и тишины. Протекли годы. Я дошел до полного отказа от мысли. От движения. Мне приносили есть и пить, меня выводили во двор. Приводили обратно. Я глядел на все с отсутствующим видом. Оставался неподвижным. Шевелились разве только кончики пальцев да низ позвоночника, колено или что-то в голове. Я пользовался благами жизни, но не думал ни о чем. Пальцы были не разумнее камнеломки в каменоломне. Колено размышляло о свете и отражало его лучи, посылая мириады солнечных зайчиков, подобно друзе кристалла. Позвоночник трудился, как дерево весной, неся на себе почку, резной папоротниковый листок, а на конце – кочан капусты с пальмовой метелкой. Голова моя, подобно морской звезде, имела лишь одно отверстие, служившее и ртом, и анусом. Как все зоофиты, когда их трогают, я упрятывал жизнь в глубины естества. Переворачивал сам себя, в собственном желудке. Конечно, физически меня все это совсем иссушило.

Высоко в стене моей камеры торчал гвоздь. Я так долго на него смотрел, что в конце концов его увидел. Я все десять лет созерцал его, не замечая. А что такое гвоздь? Гнутый, ржавый. Совсем как я, засунутый в щелку меж тюремных камней. Без корней. Вот так, когда за мной явились, чтобы перевезти в Вальдензее, меня смогли извлечь оттуда без труда, не причиняя боли. Я ничего не оставлял за собой, кроме беловатой пыли – мизерный десяток лет, пыльная щепотка, паучий, незаметный следок на стене напротив кровати, где не задержится взгляд того, кто придет после меня».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю